Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 10 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ворон робко подлетел к старому другу и тут же испуганно отскочил. Глаз Рудиса пристально и злобно смотрел на него. Нет, этого он не сделает! Пусть люди говорят о нем что хотят, пусть толкуют, что он глупый, что он ворует цыплят и уничтожает полезных насекомых. Ворон за всю свою долгую жизнь еще никому не выклевал глаз, он подбирал только то, что выбрасывали добрые люди, и питался насекомыми и червяками. Неужели же теперь он выклюет глаза своему доброму другу, который в течение стольких голодных дней делился с ним последним куском? Небо прояснилось. Мороз крепчал, но теперь ворон почти с радостью смотрел на восходящее багровое солнце. Опять теплой волной нахлынули на него воспоминания. Перед глазами прошли старые годы… Точно сквозь сон ворон увидел гнезда на деревьях и самого себя, летящего высоко-высоко в небе. Внизу колыхались пестрые луга, в летней полуденной тишине застыли дома, усадьбы, рощи… Как легко и весело было лететь ворону, как ловко он кувыркался! Подымаясь все выше и выше, почти за самые облака, он хотел уже было, сложив крылья, ринуться вниз, к земле, как вдруг почувствовал острый холод в груди. Ворону показалось, что он стал белым-белым, как снег, а сердце его превратилось в ледышку. Лежа на льду, ворон попробовал пошевелить лапой раз-другой, потом весь он судорожно дернулся, а крылья его беспомощно раскрылись… На окоченевшие трупы двух друзей ветер нанес высокий сугроб снега — большую братскую могилу. Она продержалась до весны. Потом начались теплые дожди. Река вышла из берегов, размыла сугроб и, подхватив оба мертвых тела, понесла их дальше по течению. 1935 СИМАНАС Перевод под ред. З. Шишовой Конец марта. Тихий, легкий день. Хлюпает на полях почернелый снег, может быть уже последний. Разлившаяся по канавам, журчащая подо льдом вода говорит о великой перемене. Солнца не видно. Его закрывают тонкие, точно растрескавшиеся облака, но работа солнца заметна повсюду. С еловой ветки сползает подтаявшая снежная корка; пробившись сквозь тяжелые ледяные доспехи, поднимается стебелек травы и с веселым свистом раскачивается на ветру. Обувшись в валенки, нахлобучив заячью шапку, одно ухо которой болтается в такт его шагам, по дороге вдоль опушки бредет дядя Симанас, лесной сторож из имения. Впрягшись в веревку, он тащит за собой небольшие санки, нагруженные высоким кованым сундуком. На поводке дядя Симанас ведет бурую корову с большим, чуть не до земли отвисшим брюхом. Животное терпеливо бредет, понурив голову и выпуская из ноздрей клубы пара. Рядом черной живой стеной стоит лес. Он шумит уныло, словно кто-то стонет в его чаще. — Куда это ты, дядя? — внезапно окликают его сзади. Дядя Симанас оборачивается. Молодая сосенка шумит, с веток летит снежная пыль, из-за них вылезает парень лет двадцати. Его круглое красное лицо улыбается, и кажется, улыбаются и его распахнувшийся полушубок, и отставшие заплаты на штанах, и закинутый за плечи топор. Неизвестно только, чему радуется парень: встрече ли с дядей Симанасом или близости весны. — Никак, Занукас? — откликается лесник, сдвигая с глаз шапку и отирая рукавицей вспотевший лоб. — А ты что тут делаешь? — Да вот на Швентурис шагаю. На «папиргольце» теперь работаю. Три лита в день. И это только мы, тутошние, столько получаем, а городские — те до четырех с полтиной выколачивают, — все так же сияя, говорит парень. — Да, — негромко, в нос произносит дядя Симанас и, дернув санки, трогается дальше. Нагнав сторожа, Занас шагает рядом с ним, помогая старику тащить санки. Парень так и шарит кругом живыми, ненасытными глазами, прищурившись оглядывает небо, которое начинает проясняться, — облака местами уже пошли трещинами, как лед на реке. — Вот уж как будто и весна, — говорит он. — Теперь еще денек-другой дождя, и все сойдет. — Гм, — мычит Симанас, тоже озираясь, но не выказывая охоты продолжать разговор, и снова быстро опускает голову. — Так… Так-то, — прибавляет он минуту спустя, вздыхая и словно давая понять, что не это его интересует, не этим заняты его мысли. Оба молча спускаются под гору, переходят мост, под которым уже звонко поет широко разлившийся ручей, и снова шагают в гору. Лесного шума не слышно, его заглушает гомон вешних вод. — Ого! — расстегивая полушубок, переводит дух парень, раскрасневшийся, как калина, но все так же счастливо улыбаясь. — А ты, дядя, куда нынче? Не к нам ли? — Нет, — твердо отвечает сторож, глядя себе под ноги. — Перебираюсь я. Пан уволил. Жил я в лесу, а вот у волка не выучился. В наше время у волков учиться надо, как хлеб зарабатывать, вот какое дело… Молодое лицо рабочего затуманивается, он оборачивается к санкам, потом опять к Симанасу, усы которого шевелятся, как будто старик беззвучно разговаривает сам с собой. — Так ты не останешься тут, дядя? — Нет. Навряд ли уж появлюсь в этих краях, — глядя вдаль, говорит сторож. — Кто хочет удержаться на таком месте, тот должен на людей рычать. Добрая собака, стало быть, хозяину не нужна. Кидаться нужно на ближнего, за глотку хватать его, панское добро отстаивать, тогда будешь хорошим, тогда повысят тебя. А это не по мне. Сердце у меня слабое. Против бедного идти не могу, против богатого — сил не хватает. Взобравшись на гору, путники останавливаются. Над их головами на сосне раздается стук. Симанас подымает голову. — Не гожусь я, — продолжает он, перекладывая веревку из одной руки в другую. Начав говорить, он уже не может, видно, остановиться. — Раз иду я вот так по лесу — гуп-гуп… рубят как будто. «Рубят ли, думаю, нет ли, а поглядеть надо». Такая служба… Подхожу, а мужичок уже обтесывает березку. Как ухвачу я его за ворот — половина ворота так у меня в руках и осталась… Сам он от меня бежать пустился, а ведь еще постарее меня будет мужичок. Догнал я его, топор у него отнял. «Ты что же это, говорю, закона не знаешь? Ведь всем рубить тут не разрешается!» Перепугался он, упал на землю, ноги мне обнимает. «Прости, говорит, я сухостой рубил! Нужда, говорит, свои законы пишет. Солому с крыши — и ту спалили, забор сожгли, вся семья коченеет, девять душ ведь, мал мала меньше… А денег взять неоткуда». И плачет мужичонка. Жалко мне его стало: старенький, на теле одни лохмотья. Отдал я ему березку и топор — а ну его в болото! — и отпустил. И не с ним с одним так бывало… Многих я отпускал. В старое время отца твоего покойного застал я, когда он лес на Задок к повозке рубил, — тоже отпустил. Мог ведь «рестовать» его, в холодную посадить, да мне с того какая польза? Никакой пользы нет. У пана-то, значит, свой расчет: поймает он вора, руки ему закует, стало быть, другой уже побоится. А что это за воры, которые с поля или из лесу тащат такое, без чего им не прожить? Если у пана добра в тысячу раз больше, чем у другого, и во сто раз больше, чем ему самому полагается, так откуда это у него все? Давно, когда молодой я еще был, один умный нищий мне загадку загадал. «Вломись ты, говорит, в барские амбары, в полные клети, в конюшни с рысаками, в палаты белокаменные, и что там ни возьмешь — все у вора возьмешь». Потому выходит, что воры настоящие-то в каретах разъезжают. Пройдя молча несколько шагов, Симанас шарит в кармане, достает оттуда что-то и, сунув в рот, добавляет: — Да, да. Не угодили мы пану — не злые мы… Занас идет задумавшись, по-детски раскрыв рот, на лбу у него залегла морщинка. Невдалеке видна усадьба. Ветром доносит оттуда запах паленой свиной щетины и дымок горящей соломы. За усадьбой снова избы, утонувшие в голубом тумане. Далеко, как будто в высоте, запел петух, а где-то еще дальше отозвался другой. — Должно быть, дядя, теперь вы другую должность получите? — говорит парень. — Какую должность? — хмуря густые седые брови, почти сурово спрашивает сторож. — В наше время для меня никакой уж должности не сыщешь. Всякая у меня служба была, да я нигде долго не удерживался. В арестном доме я сторожем стоял, и в десятниках ходил, и на казенном озере. Отовсюду меня увольняли за то, что не злой я. Проку от меня для власти никакого нет. А на работу потруднее уж больно стар я. Еще что полегче — потихоньку поднести или свезти, — это я еще могу. Сердце вот у меня не на месте. Доктор говорит, что, мол, на десяток тысяч и то редко одно такое сердце попадается… Занасу кажется, что и он в чем-то виноват перед дядей Симанасом, что виноваты и эти избы и люди, там, на дворе, обступившие зажженный костер, виновато даже стоящее у дороги дерево. Чувствует он, как в душе его поднимается какая-то хорошая, горячая волна благодарности, ему хочется что-то сказать Симанасу, но он не умеет этого сделать. — Мне сюда сворачивать, — говорит Занас, машет направо рукой и останавливается. — Пока, дядя! — Да, да, — негромко бормочет Симанас, погруженный в свои заботы. Пройдя с версту, Занас оглядывается. Сторож уже далеко. Его корова, санки и сам он сливаются в одно темное пятно. С минуту пятно точно стоит на месте, но потом корова, сани, Симанас опять раздвигаются, видны каждый в отдельности. Только непонятно, плетутся ли они вперед или назад? Когда Симанас подымается на высокий гребень дороги, ее сразу заливает светлое солнце, прорвавшееся из-за туч. Оно горячим пламенем сверкает в окнах и золотой пылью стоит над снежными просторами. И Занасу кажется, что дядя Симанас держит путь в светлую страну, где живут беззлобные люди… 1938 ОТЕЦ Перевод А. Йоделене Сегодня я вспомнил это, сидя у очага… Я был пятым ребенком в семье. Когда я появился на свет, плохонький и слабенький, никто мне не обрадовался. Мать решила, что и ей и ребенку было бы лучше, если бы он не остался в живых. Но я выжил, а мать клялась, что это у нее будет последний, хотя так же клялась она и после третьего, а затем и после четвертого. Начиная с самого старшего и кончая мною, мы были как горошины из одного стручка, разве что чуть-чуть отличались друг от дружки ростом. Да и сыпались мы, как горох, почти каждый год, выталкивая один другого из люльки, соперничая у груди матери и крикливыми голосами отстаивая свои права. Мать, вечно на сносях, сама про себя говаривала: «Один на руках, другой под сердцем». Однажды, когда мне пошел уже четвертый год, отца моего, рабочего мельницы, принесли двое вымазанных в муке мужчин. Оказывается, его захватило шестерней и мотало целых полчаса, пока не переломило руку и не раздавило грудную клетку. Это событие глубоко врезалось в мое сознание и рано вырвало его из мира детских снов. Помню как сейчас, отец — весь в крови. Мать долго-долго держит его в своих объятиях, и ее плач, это непрерывное, бесконечное «и-и-и», слышен на другом конце улицы. Увидя страшные носилки, все мои четверо братьев разбежались кто куда, но их истошный плач долго еще доносился со двора. Скоро весь наш дом наполнился соседями, а среди них появился и дядя Мотеюс, тот самый, у которого один глаз был белый. Дядя Мотеюс любил нюхать табак и донимал нас «заячьим квасом». — Хочешь заячьего квасу попробовать? — говорил он и тут же поднимал кого-нибудь из ребят за уши. Вечером отца положили на двух досках посреди избы, на земляном полу. С головы до ног его покрыли белой холстиной. Каждая женщина, подходя, приподнимала край холстины и опять отходила. Потом они говорили между собой, что невозможно даже угадать, где у него лицо, где руки… На этот раз люди держались совсем иначе, чем обыкновенно: они не шумели, говорили между собой тихо, таинственно. Бородатый колесник, который вечно был пьян и выкрикивал под окнами «кукареку», стоял сейчас у дверей и, боязливо моргая, мял обеими руками шапку. Всю ночь в доме у нас было полно народу, горели свечи, певчие пели священные гимны. В душной комнате пахло воском. Мать больше не рыдала. Она сидела на полу, у ног умершего, между двух соседок, гладко причесанная, и качала головой, словно убаюкивала самое себя. На другое утро отца положили в гроб. Несколько мужчин подняли его и вынесли на телегу дяди Мотеюса. На улице, собравшись в кружок, дожидался народ. Один из тех рабочих, что принесли вчера отца, размахивая руками, рассказывал: — Эх, кабы мне прибежать чуть пораньше! Ну, да ведь кто же мог знать? Когда мы остановили жернова, он еще шевелился. Но чтоб он заохал или застонал — так ни единого разу… — Принял мученический венец, бедняга, теперь легко ему, — вздохнула женщина. — А вот каково будет этой мелюзге без него, матери каково? Мы, дети, уселись по бокам гроба, двое хоругвеносцев в стихарях вышли вперед. Дядя Мотеюс дернул вожжи, и повозка двинулась. День был ясный, светлый. Облитые густым цветом вишни, словно в белых стихарях, вытянулись вдоль длинной улицы местечка; где-то там, у конца дороги, они сливались в одно большое белое облако, из которого выглядывали только мокрые, блестевшие от утренней росы крыши.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!