Часть 40 из 88 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дарья опустила сумку с учебниками на пол и завела патефон. Вместо того чтобы поставить какую-нибудь легкую музыку, она нашла пластинку с классикой и начала танцевать, сперва медленно, чтобы я успевала повторять за ней. Мне было смешно. Я и вообще была неуклюжей, а теперь пытаться изобразить грацию в зимнем пальто и многослойной одежде? Это просто нереально. Наконец я повалилась на пол и сказала:
– Танцуй сама, Дарья, оставляю это тебе.
Однако ее метод сработал: я запыхалась, щеки порозовели и стали теплыми. Вынув из сумки блокнот, я перечитала написанное накануне вечером.
В моей истории тоже совершился сюжетный поворот, раз меня переселили в гетто. Очаровательный маленький городок, который я придумала, вдруг превратился в нечто более зловещее – в тюрьму. Я потеряла четкое видение того, кто герой, а кто негодяй; суровые обстоятельства, в которых разворачивались события моей книги, сделали каждого персонажа немного и тем и другим. Подробнее всего я описывала запах хлеба в пекарне отца Ании. Иногда, если в моей истории кто-нибудь намазывал кусок хлеба свежим маслом, рот у меня наполнялся слюной. Я не могла наколдовать себе пищу и месяцами питалась одним только водянистым супом, но так живо представляла себе то, чего нет, что у меня возникала резь в животе.
Еще одной вещью, о которой я могла писать, была кровь. Бог свидетель, я видела ее предостаточно. За несколько месяцев, проведенных в гетто, три раза на моих глазах немецкие солдаты стреляли в людей. Один человек стоял слишком близко к ограде гетто, и охранник застрелил его. Двое других были женщины, которые громко ругались из-за хлеба. Офицер подошел к ним, чтобы прекратить ругань, и застрелил обеих, а хлеб бросил в лужу.
Вот что теперь было известно мне о крови: она ярче, чем можно себе представить, самого темного рубинового цвета, пока не высохнет и не почернеет.
Она пахнет сахаром и металлом.
Ее невозможно отстирать с одежды.
Мне стало ясно, что все мои герои да и я сама мотивированы одним и тем же. Двигала ими жажда власти, месть или любовь – все это были лишь различные формы голода. Чем больше дыра у вас внутри, тем отчаяннее вы стремитесь чем-нибудь ее заполнить.
Пока я писала, Дарья продолжала танцевать. Кружилась, вскидывала голову в последний момент, завершая повороты chaînés и piqué. Казалось, она провертит дырку в полу своими пальцами. Она крутилась с головокружительной скоростью, а я отложила блокнот и зааплодировала, но вдруг заметила полицейского, который смотрел на нас через окно.
– Дарья! – прошипела я, сунула блокнот под свитер и кивнула головой в сторону окна; глаза моей подруги округлились.
– Что нам делать? – спросила она.
В гетто было два отряда полиции – один состоял из евреев, которые носили звезду Давида, как все остальные, другой из немцев. Хотя и те и другие следили за соблюдением установленных порядков – а это было нелегко, так как они менялись каждый день, – между ними существовала значительная разница. Проходя мимо немецких полицейских на улице, мы склоняли головы, а мальчики снимали шапки. Никаких других контактов с ними мы не имели.
– Может быть, он уйдет, – сказала я, отводя глаза, однако немец постучал в окно и указал на дверь.
Я открыла. Сердце у меня колотилось так сильно, что я не сомневалась, он услышит.
Офицер был молоденький и стройный, как герр Бауэр, и если бы не темная форма, которая вызывала у меня привычный страх, мы с Дарьей, вероятно, стыдливо похихикали бы, прикрыв рты ладонями, оттого, какой он хорошенький.
– Что вы тут делаете? – сурово спросил полицейский.
Я ответила по-немецки:
– Моя подруга – танцовщица.
Он приподнял брови, удивившись, что я говорю на его языке.
– Это я вижу.
Я смешалась. Вдруг появился какой-то новый закон, запрещающий нам танцевать в гетто? Или Дарья вызвала недовольство полицейского тем, что слишком громко включила музыку и ее было слышно сквозь окно? А может, он не любил балет? Или просто был не в настроении и хотел сорвать злость на ком-нибудь? Я видела, как солдаты пинали ногами стариков на улицах просто потому, что могли себе это позволить. В тот момент мне страшно захотелось, чтобы рядом был отец, у него всегда наготове улыбка и что-нибудь свежее из печи, так ему удавалось отвлечь солдат, которые иногда заходили в пекарню и начинали задавать слишком много вопросов.
Полицейский опустил руку в карман, и я вскрикнула. Обхватила руками Дарью и потянула ее на пол вслед за собой. Я знала, что он вынет пистолет, а дальше – смерть.
Я не успею ни влюбиться, ни завершить книгу, ни поучиться в университете, ни подержать на руках своего ребенка.
Однако выстрела не последовало. Вместо этого полицейский откашлялся. Когда я немного осмелела и одним глазком взглянула на него, то увидела, что он держит в руке визитную карточку – небольшой кремового цвета прямоугольник с надписью: «Эрих Шефер. Штутгартский балет».
– Я был там арт-директором до оккупации, – сказал он. – Если ваша подруга захочет получить от меня несколько советов, я буду рад дать их ей. – Он склонил голову и вышел, прикрыв за собой дверь.
Дарья, которая не поняла ни слова из сказанного им по-немецки, взяла у меня карточку:
– Чего он от меня хочет?
– Давать тебе уроки танцев.
Глаза Дарьи расширились.
– Ты шутишь!
– Нет. Он работал в Штутгартском балете.
Дарья вскочила на ноги и обежала комнату с такой широченной улыбкой, что я упала в пропасть ее счастья. Но потом, так же быстро, глаза ее заблестели, в них запылала злость.
– Значит, я достаточно хороша для уроков танцев, но при этом не могу ходить по Згиерской улице? – Она разорвала карточку и бросила ее в печь, прошипев сквозь зубы: – По крайней мере есть что сжечь.
Оглядываясь назад, я удивляюсь, что Мейер, мой маленький племянник, не заболел раньше. Бася и Рубин жили в крошечной квартирке, где теснились еще шесть пар, так что всегда кто-нибудь чихал, кашлял или лежал с температурой. Впрочем, Мейер был крепкий, ко всему приспосабливался, радовался, когда его носила на руках Бася, а когда немного подрос, спокойно оставался в яслях, пока она работала на текстильной фабрике. На той неделе Бася пришла к матери в отчаянии. Мейер кашлял. У него поднялась температура. Прошлой ночью он задыхался, и губы у него посинели.
Был конец февраля 1941 года. Мать и Бася всю ночь не спали, по очереди держали на руках Мейера. Им обеим нужно было идти на работу или рискнуть остаться без нее. В гетто каждый день прибывали сотни людей из других стран, и прогульщику легко нашли бы замену. Некоторых посылали на работы за пределами гетто. Мы не хотели, чтобы нашу семью разделили.
Так как Мейер заболел, отец планировал отпустить Рубина домой из пекарни пораньше. Это было непростое дело по нескольким причинам – и самая главная: отец не имел права отдавать такие распоряжения, ведь в результате оставалось на одного человека меньше, чтобы везти нагруженную хлебом телегу в пункт выдачи на улице Якуба, дом 4.
– Минка, – сказал утром отец, – ты придешь в полдень и заменишь Рубина.
В школу я больше не ходила, поэтому нанялась на работу разносчицей товаров кожевенной фабрики, которая изготавливала и чинила обувь, ремни и кобуры. Дарья работала там вместе со мной; нас посылали по всему гетто с разными поручениями или доставлять заказы. Отец рассчитывал, что меня не хватятся, если я уйду с работы, или что Дарья подменит меня после обеда. Я догадывалась о тайном желании отца, чтобы я трудилась с ним в пекарне. Рубин не был пекарем по профессии; его назначили помогать отцу только потому, что они вместе стояли в очереди на получение работы. Хотя для выпекания хлеба не нужен университетский диплом, в этом ремесле, определенно, есть свое искусство, и отец был убежден, что я обладаю талантом к выпечке. Внутреннее чутье подсказывало мне, сколько теста оторвать от большого куска, чтобы получился батон длиной ровно тринадцать дюймов. Я могла сплести халу из шести полос теста хоть во сне. А вот Рубин, тот вечно все портил – замешивал тесто то слишком влажное, то слишком сухое, впадал в мечтательность, когда нужно было хватать лопату и вынимать хлеб из печи, пока корка снизу не подгорела.
Выполнив утренние поручения, я прибежала в пекарню, вместо того чтобы вернуться на кожевенную фабрику. По пути я мельком увидела свое отражение в витрине фабрики, где делали текстиль. Сперва я отвела глаза – как делала обычно, проходя мимо людей на улицах. Слишком грустно было видеть собственную боль, написанную на лицах прохожих. Но потом я поняла, что это мое отражение, но какое-то незнакомое. От румяных щек и пухлого детского лица не осталось и следа. Скулы стали выступать, глаза казались огромными. Волосы, которые раньше были моей радостью и гордостью – длинные и густые, – потускнели и свалялись под шерстяной шапочкой. Я теперь была достаточно худой, чтобы стать балериной, как Дарья.
Удивительно, как я не заметила, сколько веса потеряла, и никто из близких ничего мне не говорил. Мы все голодали постоянно. Даже дополнительные порции хлеба не делали наш рацион достаточным, к тому же продукты обычно были испорченные, подгнившие, тухлые. Войдя в пекарню, я тайком наблюдала за отцом, который сновал у печей в одной нижней сорочке, потный от жары. Мышцы его теперь напоминали тугие веревки, живот стал плоский, щеки запали. Но мне он все равно казался главнокомандующим на кухне – выкрикивал указания работникам и одновременно формовал хлебы.
– Минуся! – Голос его прозвенел в воздухе над посыпанным мукой столом. – Иди, помогай мне здесь.
Рубин кивнул мне и снял передник. Он договорился с отцом, что потихоньку выйдет через заднюю дверь пекарни, не объявляя о своем уходе, чтобы кто-нибудь не посчитал это особой привилегией. Я встала рядом с отцом и принялась ловко отрывать куски теста и скатывать из них батоны.
– Как сегодня работа? – спросил он.
Я пожала плечами:
– Как обычно. Что слышно о Мейере?
Отец покачал головой:
– Ничего. Но отсутствие новостей – это хорошая новость.
Больше мы ничего не говорили. Разговоры отнимали энергию, а нам нужно было приготовить определенное количество хлеба до отправки на склад. Я стала вспоминать отцовскую пекарню: как иногда он пел за работой скрипучим баритоном, а Бася, сидя за кассой, говорила, что он распугает посетителей; как летом, примерно в половине пятого, в окна проникали косые лучи солнца, заходившего за дом на другой стороне улицы; как я устраивалась на заваленном подушками подоконнике с каким-нибудь учебником и дремала, живот был полон – отец не оставил меня без своей особенной булочки, и на моей юбке блестели крупинки коричного сахара; как он встряхивал меня за плечо и спрашивал, чем заслужил такую ленивую дочь, улыбаясь при этом, так что я понимала: на самом деле папа вовсе так не думает.
И я думала о Мейере, который только что научился произносить мое имя.
Когда было уже пора складывать хлеб в корзины и везти их на улицу Якуба, дверь открылась, впустив внутрь трепещущий хвост холодного воздуха, и вошел Рубин. Руки в карманах, подбородок утонул в намотанном на шею шарфе.
– Рубин?! – в тревоге окликнула его я.
Если он здесь, значит случилось что-то ужасное.
Он покачал головой:
– Все по-прежнему. Бася и твоя мать дома с Мейером. – Рубин повернулся к отцу и пожал плечами. – От моего сидения там никакого толку.
– Тогда бери корзину, – сказал отец, сжимая плечо зятя.
Мы с Рубином и другие работники пекарни снимали хлеб с проволочных стеллажей, где он остывал, и клали его в корзины. Спины у всех ломило. Хлеб, уложенный плотно, весит гораздо больше, чем вам кажется. Я таскала корзины из пекарни в телегу, которую подкатили к входной двери. На другой стороне улицы стояли три маленьких мальчика. Они дрожали и притопывали ногами, но не уходили, пока мы грузили хлеб. Дети нюхали запах, а это отчасти заменяет голодному еду.
Когда телега была наполнена, отец принялся толкать ее сзади, а двое работников взялись за оглобли и потянули спереди. Мне отец жестом велел идти рядом, потому что у меня не было сил толкать.
– Ой! – воскликнула я, вспомнив, что оставила шарф на стуле в пекарне. – Сейчас вернусь.
Я вбежала внутрь и застала там Рубина. Он расстегнул пару верхних пуговиц на пальто и совал за пазуху хлеб.
Наши глаза встретились.
Воровство хлеба считалось преступлением, как и спекуляция им на черном рынке, особенно для тех, кто занимался его производством. Но иногда люди все же продавали свои пайки на черном рынке, обычно потому, что какая-нибудь трагедия делала это необходимым.
– Минка, – ровным голосом произнес Рубин, – ты ничего не видела.
Я кивнула. Мне пришлось. Если бы я сказала об этом отцу, тот ничего не стал бы делать. А если Рубина поймают за продажей хлеба и обнаружится, что отец причастен к краже, его тоже могли наказать.
Телега со скрипом покатилась к улице Якуба, от нее поднимался душистый пар, щекотавший нам ноздри, а Рубин потихоньку скрылся. Только что он шел за мной, и вот его уже нет. Отец ничего не сказал, и я подумала, может, он уже знает то, о чем я так старательно умалчивала.
Я соврала отцу, что должна отдать Дарье взятую у нее книгу, и обещала вернуться домой до наступления комендантского часа. Вместо этого я направилась туда, где совершались разные темные сделки, надеясь подловить Рубина прежде, чем он совершит какую-нибудь глупость. В сумерках, когда небо серело, становясь одного цвета с булыжной мостовой, и трудно было разобрать, реально ли то, что ты видишь, отчаявшиеся люди блуждали в потемках и пытались сбыть свои продукты, свои украшения, продать свои души.
Отыскать среди них Басиного мужа было нетрудно по рыжей бороде и завернутому в коричневую бумагу хлебу.
– Рубин! – крикнула я. – Погоди! – Он посмотрел на меня, и человек с запавшими черными глазами, который брал у него из рук сверток, тоже. Хлеб мигом был спрятан куда-то под полу драного пальто покупателя. – Зачем ты это делаешь?! – с укором произнесла я, хватая Рубина за рукав. – Не надо. Басе это не понравится.
book-ads2