Часть 6 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
За спиной барина послышался шорох юбки и высокий женский голос разрезал воздух будто струной.
– Умоляю вас, Илья Иванович, хватит! Побойтесь Бога, здесь дети. – Настасья Львовна встала с лавки и картинно закрыла уши своему девятилетнему отпрыску, заинтересованно разглядывающему Богомолова.
«Актриса», – подумал тот, удивляясь, как в мгновение преобразилось её безжизненное лицо: малиновый румянец раскрасил щеки, искорки бесновались в глазах, губы поджаты, даже малюсенький виток черных волос непослушно выбился из тугой прически и улегся на цветной воротник.
– В самом деле. Не стоит, ваше высокоблагородие. Не стоит беспокоиться. – Подыграл жене Остафьев, пропуская её, торопящуюся к выходу.
Илья немного развернулся, и поравнявшись с Настасьей Львовной, вдруг замер. Нечто выпрыгнуло из глубин его памяти и закрыло сознание, будто пухлое облако солнечный цвет. Он как будто снова был в той реке, на глубине, под толщей воды, а сверху, пробивались неразборчиво голоса. Опомнившись, Илья окрикнул барыню:
– Настасья Львовна, простите покорнейше! Не изволите помочь мне найти вышивальщицу?
– Вышивальщицу? С чего эта просьба, Илья Иванович?
– Невесте хочу подарок на свадьбу сделать. Ваш воротник очень искусно вышит. Не каждый день такое увидишь.
– Ваша правда, Илья Иванович. – Барыня смотрела прямо перед собой, будто раздумывая, какой сейчас дать ответ.
– Это матушки моей покойной, Царствие ей Небесное. В наследство осталось. Всего хорошего, до свидания!
Настасья Львовна поспешила скрыться за дверью, закрывая ладонью женщину в лодке, вышитую гладью на белом воротнике.
14.
Удушающий зной на Ильин день отступил. Теперь к обеду перестало тянуть горячим сухим ветром и только едва обдавало теплом разгоряченные плечи. Сено убрали зеленое, душистое, в самом цвету, ароматное настолько, что не хватало полной груди собрать весь его густой мед. Накрывая стога сырой осокой, чтобы сено не промокло, простояло до зимы, и уже потом его можно было по снегу привезти домой, мужики, не стесняясь друг друга, жмурились от удовольствия. К вечеру улицу протягивало непривычной свежестью, но уже не скошенного луга, а будто заблудившегося осеннего ветра. Он петлял растерянно по улицам, путался в женских юбках, хлопал ставнями, пугал засидевшихся птиц, поднимал пыль и наконец, будто вспомнив дорогу, уносился к реке.
У воды к вечеру без накидки стоять было зябко. Из деревни доносилось едва различимое в гомоне голосов блеяние: крестьяне гнали к церкви свою скотину, чтобы в молебен перед иконой Ильи Пророка священник окропил их бока святой водой. Она не могла выудить из детской и отроческой памяти подобный обычай. «На Ильин день и камень прозябает», – сказала как-то старенькая нянюшка (она ещё, глупенькая, над ней посмеялась, уж больно смешно та шевелила иссохшимися губами), и через пару дней померла. Так и остался этот летний день на всю жизнь – горьким, как пиво, которое сейчас варили крестьянки, не поспевая таскать расписные братины, да дымящиеся пироги на расставленные уличные столы. Значение этих слов она поняла, только перебравшись в эти края: конец июля был холоднее марта.
Будто опомнившись, резко пригнулась: молодежь в нетерпении начать празднества по случаю уборки сенокоса выглядывала отцов, самые бойкие, окрикивая друг дружку уже сбивались в кучки во дворах. Возбужденная ребятня рассыпалась по деревне, как горох, зазывая балалаечников, и все эти голоса струйками просачивались к реке. Она опасалась зря: на последнем дворе у берега было тихо. Легкий плес волн заглушил бы для случайного прохожего торопливый аккуратный шаг, а ветер будто намеренно заметал едва различимые следы на сером песке. Плотные стебли рогоза, тяжелея под плотной коричневой головкой, едва качнулись и снова замерли, ограждая свершающееся у кромки воды. Доносившийся с берега голос он рассеял на множество звуков, смешал с пронзительными криками хищницы-пустельги и разнес по самым темным уголкам земли.
«…растворятся седьмые небеса, сокатятся златые колеса, золотые, еще огненные…».
В доме Дрожжиных, как и в любом другом сегодня, стояло большое нетерпение. Молодицы, освободившись от приготовлений, давно наряженные и вспотевшие, измаявшись дождаться отца семейства из церкви, ежеминутно хлопали дверьми:
– Идет?
– Не видать.
– Опоздаем! – Вскрикивали женские голоса, шуршали, шикали друг на друга, давая недолгой разряженной остывающим блинным духом тишине минуту, не больше, и снова кричали в такт скрипящих петель.
– Ну? Идёт?
– Нету.
– Опоздаем же!
Богомолов не вытерпел и переместился на задний двор. С церковной службы он безо всяких церемоний сбежал, как только перед ним сомкнулась толпа крестьян, страждующих испросить у иконы Ильи Пророка отёла да урожая. По дороге домой контуженное бедро принялось премерзко ныть. «К дождю видать, смотри-ка, не подвел святой» – подумал он, смущаясь своего невольного богохульства в праздничный день, и одновременно радуясь впитанной в семье прогрессивности мышления. «Не идти на поводу ни у Бога, ни у черта – вот каким должен быть глава семейства. За каждую мелочь ответ держать. Не просить урожая, а боронить и сеять. Меньше говорить, а больше делать». – Любил повторять ему отец, выходя ночью, в Ильин день, на раннюю жатву вместо гуляний. Детей у Богомоловых больше не было, работать приходилось от зари до зари: остановить колесо земледельческих работ хотя бы на день означало голодную смерть. Илье не было и пяти, когда он, прежде покрутив в крошечных пальчиках красное гладкое зернышко озимых, определял будущий урожай и несся к отцу через всё поле: «Успели! Ужо, батя, иней не возьмет зерна! Ужо не повредит!».
Офицер обогнул бледно-зеленые капустные гряды, ток – небольшую площадку, где веяли зерно, и на самом краю огорода опустился на лавку, предназначенную, как говаривал Дрожжин, набивая трубку едким до невозможности «Жуковым», «для табака и уединенного размышления». Медленно размял бедро, пока из – под шрама не начала разливаться приятная боль. Потом разложил на коленях тряпичный сверток и в третий раз с Вариного исчезновения принялся всматриваться в узор оставленного пояса. Его концы украшали зеленые шерстяные помпоны, а узор повторял тканую роспись воротника Остафьевой один в один. Те же молочные гладкие капельки речного жемчуга, те же красные нити вышивки, лодка, женский силуэт в длинной юбке и идущие от её рук лучики прямо в пасти не то рыб, ни то хищных животных. Ошибиться невозможно: эта вышивка сделана рукой одной мастерицы.
Внутри неприятно сжалось сердце. Солнце пятилось на запад, оставляя размытые лужицы розовых следов. Он почувствовал, что такие же точно оставила Варя в его душе. Богомолов поднял глаза на внезапно оживившийся вдалеке двор, видимо из церкви вернулись, и, негромко цокнув: «Вот Остафьева, вот шельма», резко обернулся. Высунувшись по пояс из-за бани, его разглядывала Катерина – старшая из сестёр Дрожжина.
– Я, Илья Иваныч, вам сказать хотела, – сбрасывая с щек невидимый румянец, тряхнула она убранной головой, – брат вернулся и говорит, что отправляться пора.
– Слышу. Спасибо.
Будто подтверждая сказанное, со стороны дома разнесся громкий мужской окрик: «Катя!» и девушка, бросив в ответ: «Иду!», скрылась.
15.
В тот момент, когда Богомолов соглашался остановиться у вдовца, он не знал, что кроме него в доме живут три молодые девицы: Машенька – двенадцати, Ольга – пятнадцати и Катерина – семнадцати лет отроду. Обнаружив это в день своего приезда, он предложил от Дрожжиных съехать. Непременно пойдут толки, некрасивые, как речная вонючая жижа. Но это пусть. Чего действительно не мог перенесть Богомолов: семейное притворство, комбинации, которые пытались разыграть родственники молодых девушек. В городах, куда его командировали всегда находились оневестившиеся дочери разорившихся купцов или небогатых служащих. В комнатах, куда его невзначай приглашали выпить чаю, было душно и напудрено все: от слов до внутренней обивки малахитовой шкатулочки, выставленной на всеобщее обозрение рядом со скудной библиотекой – обычно единственной фамильной драгоценностью. Он маялся от непонимания, как отказывать, глядя в заискивающие материнские глаза, непременно явиться снова, как обходиться с девушками, каким словом дать понять отцам семейств, что он – не выгодная партия, а их дочери – не товар на ярмарке. Вся эта брачная суматоха была ему противна до омерзения, и Дрожжин, услышав предложение Ильи, это понял. «Ты – человек служивый, видно, честный. Оставайся, а Катерину я чем-нибудь займу». – Сказал он тогда, протягивая руку рослому скуластому унтер-офицеру в выцветшей военной форме.
Ничего у него не вышло: не прошло и недели, Катерина сделалась грустна и молчалива. Успеть со сватовством надлежало до Петрова поста, но Илья как будто ослеп: уходил с крестьянами рано утром и никогда не возвращался один. Вечерами, пропуская Дрожжина вперед, кряхтя, умывался холодной водой, вытирался поданным вышитым Катериной рушником и прятался в единственной закрытой горнице. Не смотрел девичьи хороводы, не сидел за общим столом на гуляниях, работал, составлял бумаги, возил их в город, да пропадал на реке за «поисками душегбца». Месяц спустя, едва вечерами кончали раскладывать в середе по полкам чистую посуду, Катерина убегала подолгу плакать в бане, отчего за июль сделалась страшно некрасива. Нос раздался, руки от работы загрубели, стан высох, по красивым точеным скулам будто мазнули углем. Солнце завершило картину, сделав складки нежной кожи на локтях и шее грязно-зелеными. Прибыв как-то на ярмарку в Низовку из Воскресенка, их бабка Прокофьевна заорала с порога: «Ишь, испортили мне девку!» и целый вечер упрашивала выпроводить Богомолова долой или заставить жениться на влюбленной Катерине. Мол, горя по осени не оберешься. В ответ Дрожжин сурово качал головой, а потом и вовсе разом прекратил разговоры о женитьбе гостя, со всей силы дав мясистым кулаком по столу и бросив одно только: «Оставить!». Илья был скромным, справедливым человеком, живущим по чести, и к собственному хорошо скрываемому стыду, Дрожжин понимал, что сестре никогда не добраться до такой нравственной высоты. Он отругал Катерину за пошлость мыслей, и с тех пор в доме об их сватовстве никто не заговаривал.
Офицер встал, чувствуя, как нарастает боль. Медленная, томная, поначалу пугливая, а через несколько шагов, окрепшая и ясная. Он свернул пояс, дождался, когда огненная стрела спустится, как бывало ни раз, к пятке, и, едва ступая, пошел в дом. На празднование они выдвинулись разом, оставив только ревущую от несправедливости младшую Машу, смотреть за скотиной.
На улице в центре селения был устроен небольшой базар. Богомолов слез с телеги, на которую пришлось забраться из-за усиливающейся хромоты, и осмотрелся. Народу было много. Ильин день был едва ли не единственным поводом остановить поток забот о жнивье, пахоте, отёле и порадоваться редкому отдыху. В этот день низовские выходили целыми семьями, радушно встречали гостей с окрестных деревень и даже незнакомым предлагали местное угощенье. Парни в жестких крахмальных рубашках, сюртуках, штанах на выпуск и смазных сапогах, подбоченясь, с деланными усмешками поодаль выглядывали наряженных девиц. Те сидели на большом обтесанном бревне. Маменьки за накрытыми столами впервые за день, шумно выдохнув усталость, принимались за еду. Сердовые – крестьяне среднего возрасту, – покуривая, беседовали меж собой и обменивались новостями.
Звуки голоса, смеха, музыки, топота, лошадиного ржания, птичьих переливов наводняли улицу, будто реку весенние ручьи. Её сильным течением мысли уносило, убаюкивая. Илья только запил жирный пирог пивом, как вдруг у самого уха в воздухе заплясали мелодичные переливы. Сидевший рядом парень, курчавый, усатый, в яркой зеленой фабричной рубахе, аккуратно пристроил на одном колене минорку – особую местную гармонику. Гул на секунду замер. С каждым мгновением мехами минорки раздувало задор и веселье, парень, отвернувшись от стола к улице, отбивал сапогом такт и лукаво посматривал в сторону девушек. Колеблясь не больше минуты, одна из них встала:
«Мне папаша – бусики,
Мне мамаша – бусики,
Я милого полюбила за витые усики».
Девушки рассыпались хохотом, а паренек с миноркой встряхнул жесткими кольцами кудрей и еще пуще принялся орудовать мехами. Гармонь набрала силу, задышала. Вместе с ней девушка, сделав шаг вперед, обратилась к толпе:
«Дайте, дайте мне пилу,
Я рябинушку спилю,
На рябине желтый лист,
Мой миленок гармонист!».
Снова раздался смех, за столом зашумели, закивали, кто-то хлопнул кучерявого по плечу. Эта незатейливая игра между гармонистом и девушкой продолжалась какое-то время. Илья расслышал их имена: Павел и Аксинья. Легкость, с которой крестьяне отдавались отдыху, радовались тому только, что в жизни есть лето, птицы, деревья, убранные зеленым шелком, земля, как плодовитая матушка, работа и кров дарили покой и едва уловимую надежду на то, что все будет хорошо. В первый раз за вечер боль в ноге отпустила. Он сидел не шелохнувшись, квелый, захмелевший, оперев локти в колени, и с интересом наблюдал, как сближаются гармонист и девушка. Пропев несколько прибауток, она уже стояла в центре площади, полукругом окруженная молодицами, и пела исключительно для него.
«Я тогда тебе поверю,
Когда встану под венец».
Тут кто-то взял в руки пузатый гудок, трехструнку, похожую на скрипку, подсел к гармонисту, они обменялись быстрым взглядом, и в следующую секунду уже раздалась новая порывистая хороводная мелодия. В центр площади суетливо начали сбегаться парни, разбирая девушек из полукруга на пары. Они вставали друг за другом лицом к музыкантам. Полная хороводница затянула «Плетень» и подняла руки стоящих первыми парня и девушки, образуя ими дугу. Через неё друг за другом начали пробегать пары, стоящие позади, расплетаясь сразу перед музыкантами, как того требовал мотив песни, и соединяясь снова позади первой пары.
«Во меду, во патоке,
И в явстве сахарном,
Я дам старикам Киселя с молоком;
book-ads2