Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 80 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Марти кивнул и пожал ему руку. – Спасибо, что уделили мне время, – сказал Той. Марти закрыл за собой дверь и вернулся в камеру в сопровождении Пристли, надзирателя. Они ничего друг другу не сказали. Марти наблюдал, как птицы пикируют на крышу здания, садясь на перила и выклянчивая лакомства. Они появлялись и исчезали, когда им было удобно, находили ниши для гнезда, принимали свою независимость как должное. Он им ни в чем не завидовал. А если и завидовал, момент признаваться в этом был неподходящий. 6 Прошло тринадцать дней, но никаких известий от Тоя или Сомервейла не было. Не то чтобы Марти их ждал. Он упустил свой второй шанс, почти сам срежессировал последние минуты, отказавшись говорить о Макнамаре. Тем самым он надеялся пресечь любые ложные надежды. Не преуспел. Как он ни старался забыть разговор с Тоем, ничего не получалось. Эта встреча вывела его из равновесия, расшатанные нервы были в той же степени мучительны, как и причина случившегося. Он думал, что уже освоил искусство безразличия тем же образом, каким дети познают, что кипяток обжигает: посредством болезненного опыта. В таковом не было недостатка. Первые двенадцать месяцев заключения он боролся против всего и всех, с кем сталкивался. В тот год он не завоевал ни друзей, ни хоть какой-нибудь благосклонности системы; все, чем обзавелся, – синяки и сроки в карцере. На второй год, осознав поражение, он ушел со своей личной войной в подполье; занялся силовыми тренировками и боксом, сосредоточился на создании и поддержании тела, которое послужит, когда придет время возмездия. Но в середине третьего года вмешалось одиночество: боль, которую не могло скрыть самоистязание (мышцы, доведенные до болевого порога и выше, день за днем). В тот год он заключил перемирие с самим собой и с тюрьмой. Это был нелегкий мир, но с тех пор все стало налаживаться. Он даже начал чувствовать себя как дома в гулких коридорах, камере и сжимающемся анклаве своей головы, где самые приятные переживания были теперь далеким воспоминанием. Четвертый год принес новые ужасы. В тот год ему исполнилось двадцать девять лет; на горизонте маячил тридцатник, и он хорошо помнил, как его молодое «я», которому предстояло много времени потратить впустую, отвергало мужчин его возраста как безнадежных неудачников. Это было болезненное осознание, и старая клаустрофобия (он оказался в ловушке, но не за решеткой, а внутри собственной жизни) вернулась с большей силой, чем когда-либо, а вместе с ней – новое безрассудство. В тот год у него появились татуировки: алая и синяя молнии на левом предплечье и «США» – на правом. Незадолго до Рождества Чармейн написала ему, что лучше было бы развестись, но он не придал этому значения. Какой в этом прок? Безразличие – лучшее лекарство. Стоит признать поражение, и жизнь превращается в пуховую перину. В свете этой мудрости пятый год был сущим пустяком. У него имелся доступ к наркоте и влияние, которое приходит с тюремным опытом; у него было все, что угодно, кроме свободы, и ее он мог подождать. А потом появился Той, и как бы Марти ни старался забыть имя этого человека, он поймал себя на том, что снова и снова прокручивает в голове получасовую беседу, изучая каждый обмен репликами в мельчайших деталях, будто искал крупицу пророчества. Конечно, это бесполезное упражнение, но оно не остановило репетиции, и процесс стал по-своему утешительным. Он никому не сказал, даже Фиверу. Это была его тайна: комната, Той, поражение Сомервейла. На второе воскресенье после встречи с Тоем Чармейн пришла его навестить. Разговор проходил традиционно по-дурацки: как трансатлантический телефонный звонок с секундной задержкой между вопросом и ответом. Гул прочих бесед в помещении им не мешал: нельзя испортить то, что уже испорчено. Теперь от этого никуда не денешься. Он давно прекратил попытки спасти гибнущие отношения. После дежурных расспросов о здоровье родственников и друзей оставалось наблюдать за распадом в мельчайших подробностях. Он писал ей в первых письмах: «Ты прекрасна, Чармейн. Я думаю о тебе по ночам, ты мне все время снишься». Но потом ее внешность, казалось, потеряла свою остроту – так или иначе, Марти перестал мечтать о ее лице и теле под собой, – и хотя продолжал притворяться в письмах некоторое время, его любовные сентенции начали звучать фальшиво, и он перестал писать о таких интимных вещах. Сказать ей, что он думает о ее лице, было как-то по-детски; что она могла вообразить себе, кроме того, как он потеет в темноте и играет сам с собой, словно двенадцатилетний пацан? Он такого не хотел. Может, если вдуматься, это было ошибкой. Возможно, их брак начал разрушаться именно тогда, когда он почувствовал себя нелепо и перестал писать любовные письма. Но разве она тоже не изменилась? Даже сейчас ее глаза смотрели на него с неприкрытым подозрением. – Флинн передает тебе привет. – О, хорошо. Ты с ним видишься, да? – Время от времени. – Как у него дела? Чармейн предпочитала смотреть на часы, а не на него, чему он был рад. Это дало возможность изучить ее, не чувствуя себя навязчивым. Когда ее лицо переставало напрягаться, Марти по-прежнему находил ее привлекательной. И все-таки сейчас он, как ему казалось, полностью контролировал свою реакцию на нее. Он мог смотреть на нее – на прозрачные мочки ушей, изгиб шеи – и обозревать совершенно бесстрастно. По крайней мере, этому его научила тюрьма: не желать того, чего не можешь иметь. – О, с ним все в порядке, – ответила она. Ему потребовалось несколько секунд, чтобы сориентироваться: о ком она говорит? Ах да, Флинн. Жил-был человек, который никогда не марал рук. Флинн-мудрец, Флинн-проныра. – Он шлет свои наилучшие пожелания, – сказала она. – Ты уже сказала, – напомнил он. Еще одна пауза; с каждым ее приходом разговор становился все более мучительным. Не столько для него, сколько для нее. Казалось, она переживает травму всякий раз, когда выплевывает хоть слово. – Я снова ходила к адвокатам. – О, да. – По-видимому, все идет своим чередом. Они сказали, что бумаги будут готовы в следующем месяце. – Что мне делать, просто подписать их? – Ну… он сказал, что нам нужно поговорить о доме и обо всем, что у нас есть. – Забирай себе. – Но ведь он наш, не так ли? Я имею в виду, что он принадлежит нам обоим. А когда ты выйдешь, тебе понадобится жилье, мебель и все остальное. – Ты хочешь продать дом? Еще одна жалкая пауза, будто Чармейн балансировала на грани того, чтобы сказать что-то гораздо более важное, чем банальности, которые наверняка прозвучат. – Извини, Марти, – сказала она. – За что? Она встряхнула головой. Ее волосы переливались на свету. – Не знаю, – ответила она. – Это не твоя вина. Во всем этом нет твоей вины. – Я просто не могу… Она замолчала и уставилась на него, внезапно оживившись от сильного испуга – это ведь испуг, верно? – в большей степени, чем за десяток прежних встреч, на протяжении которых они с трудом выдавливали из себя избитые истины, сидя в какой-нибудь холодной комнате. Ее глаза заблестели от подступивших слез. – Что такое? Она пристально смотрела на него, готовая разрыдаться. – Чар… что случилось? – Все кончено, Марти, – сказала она, будто до нее впервые дошло, кончено, финита, прощай. Он кивнул: – Да. – Я не хочу, чтобы ты… – Она осеклась, помолчала, затем попробовала опять. – Не вини меня. – Я тебя не виню. Я тебя никогда не винил. Господи, ты же была рядом со мной, верно? Все это время. Мне мучительно видеть тебя здесь, ты знаешь. Но ты пришла; когда я нуждался в тебе, ты меня не бросила. – Я думала, все наладится, – сказала она, продолжая говорить так, словно он не произнес ни слова. – Я правда так думала. Я думала, ты скоро выйдешь – и, может, у нас все получится. У нас оставался дом и все такое. Но последнюю пару лет все начало разваливаться. Он видел, как она страдает, и думал: «Я никогда не смогу забыть этого, потому что сам виноват, и я – самое жалкое дерьмо на Земле, потому что посмотрите, что я натворил». В самом начале, конечно, были слезы, и письма от нее, полные боли и полузабытых обвинений, но это мучительное горе, которое она выказывала сейчас, намного глубже. Прежде всего, оно исходило не от двадцатидвухлетней девушки, но от взрослой женщины; и ему было стыдно думать, что он виноват в этом, – а ведь, казалось, этап пройденный. Чармейн высморкалась в салфетку, которую вытащила из пачки. – Какой бардак, – сказала она. – Да. – Я просто хочу с этим разобраться. Она бросила беглый взгляд на часы, слишком быстрый, чтобы засечь время, и встала. – Я лучше пойду, Марти. – На встречу опаздываешь? – Нет… – ответила она, и это была явная ложь, которую она даже не пыталась скрыть, – может, схожу за покупками. Мне от этого всегда становится лучше. Ты же меня знаешь. Нет, подумал он. Я тебя не знаю. Вероятно, когда-то и знал, но не уверен в этом, и то была другая ты, и, Боже, я скучаю по ней. Он запретил себе продолжать эти мысли. С ней нельзя так расставаться; он знал это по прошлым встречам. Весь фокус – быть холодным и закончить на формальной ноте, чтобы он мог вернуться в камеру и забыть ее до следующего раза. – Я хотела, чтобы ты понял, – сказала она. – Но, кажется, не очень хорошо объяснила. Как все ужасно запуталось. Чармейн не попрощалась: у нее на глазах снова выступили слезы, и Марти не сомневался, что она испугалась, заслышав речи адвокатов, что передумает в последний момент – из-за слабости, любви или того и другого разом, – а потому надо уйти не оборачиваясь, чтобы не допустить такого развития событий. Он вернулся в камеру, побежденный. Фивер спал. Сокамерник слюной прилепил себе на лоб обрывок журнальной страницы с изображением вульвы – такая у него была излюбленная привычка. Она зияла, словно третий глаз над его закрытыми веками, все таращилась и таращилась без надежды на сон. 7 – Штраус?
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!