Часть 4 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Сид, в отличие от тебя, людей не терзает. А ты, стоит мне отвернуться, непременно в сахарницу залезешь.
Когда же она ушла на кухню, Сид, радуясь своей безнаказанности, немедля ухватился за сахарницу, глядя при этом на Тома с торжеством, которое тот находил совершенно непереносимым. Однако пальцы Сида соскользнули с нее, и сахарница упала на пол и разбилась. Том пришел в восторг, да такой, что даже язык прикусил и сидел за столом, храня мертвое молчание. Вот ни слова не скажу, говорил он себе, — даже когда тетя вернется, буду сидеть себе спокойно, пока она не спросит, кто учинил это безобразие, а уж тогда все и выложу и с превеликим удовольствием посмотрю, как ее образцовый любимчик получит по заслугам. Ликование переполняло Тома, он с трудом усидел на месте, когда старушка возвратилась и замерла над осколками сахарницы, меча поверх очков молнии гнева. Том повторял себе: «Ну, что сейчас будет!». И в следующий миг полетел на пол! Когда же могучая длань тети Полли вознеслась, чтобы нанести ему новый удар, Том вскричал:
— Постойте, тетя, а меня-то за что? — ее же Сид раскокал!
Тетя Полли озадаченно замерла, и Том исполнился надежды на ее утешительное раскаяние. Но нет, когда к ней вернулся дар речи, она только и сказала:
— Пф! Ну, думаю, для тебя никакая трепка лишней не окажется. Небось, пока меня тут не было, ты тоже успел набедокурить.
Совесть немедля укорила тетю Полли, ей захотелось произнести что-нибудь доброе, ласковое, однако это, решила она, было бы равносильным признанию своей неправоты, а таковое способно лишь разбаловать ребенка. И старушка промолчала, и со смятенным сердцем занялась подручными делами. Том же, надувшись, сидел в углу комнаты, упиваясь своим несчастьем. Он знал, что в сердце своем тетя стоит перед ним на коленях и знание это доставляло ему мрачную радость. Нет уж, никаких знаков прощения он ей не подаст, и не ждите, и ее знаки оставит без всякого внимания. Он сознавал, что время от времени тетя обращает к нему сквозь пелену слез молящий взор, однако отвечать на него не желал. Том представлял, как он лежит на смертном одре, а тетя склоняется над ним и выпрашивает одно, только одно краткое слово прощения, но он отворачивается к стене и испускает дух, так и не вымолвив этого слова. Что, хорошо ли ей будет? А вот и новая картина: его приносят домой от реки, мертвого, — локоны бедняжки мокры, истерзанное же сердце, в кои-то веки, вкушает покой. Как она бросится тогда на тело его, как прольются дождем ее слезы, как губы ее будут умолять Бога вернуть ей мальчика, которого она никогда, никогда больше не станет мучить! А он будет лежать перед нею, холодный, белый и даже пальцем не шевельнет — несчастный юный страдалец, чьи горести, наконец-то, прервались навсегда! Он до того растравил себе душу этими чувствительными грезами, что уже и слезы глотал с трудом и едва ими не подавился; перед глазами его все расплылось, ибо их застилала влага, и всякий раз, как Том моргал, ее становилось больше, она стекала вниз и капала с кончика его носа. Он лелеял свои печали с таким наслаждением, что мысль о каких-то там суетных радостях и никчемных усладах представлялась ему несносной и даже пугала его, и потому, когда в дом вступила, пританцовывая, его двоюродная сестра Мэри, вся светившаяся от счастья, вызванного тем, что она, наконец, вернулась домой, прогостив целый век (а точнее сказать, неделю) у сельских друзей, он встал и вышел, окруженный клубящейся мглой и мрачными тучами, в одну дверь, между тем как в другую вступили песни и солнечный свет.
Он бродил, уклоняясь от привычных пристанищ мальчиков, отыскивая места уединенные и унылые, гармонирующие с состоянием его духа. Бревенчатый плот, покачивавшийся у берега реки, поманил его, и Том присел на дальнем краю бревен, вглядываясь в безотрадный простор воды и думая, как хорошо было бы утонуть сразу, даже и не заметив этого, не пережив неприятных формальностей, придуманных для таких случаев природой. Потом он вспомнил о цветке и достал из-под рубашки дар девочки — измятый, увядший и тем неимоверно усиливший его скорбное блаженство. Интересно, пожалела бы она его, узнав обо всем? Заплакала бы, пожелав, чтобы ей дано было обвить его шею руками и утешить? Или холодно отвернулась бы от него, как отвернулся весь этот лживый мир? Последняя картина породила в душе Тома такой прилив сладкого страдания, что он принялся вертеть ее в уме так и этак, представляя все в новом и новом свете, пока она не протерлась до дыр. И тогда он встал, воздыхая, и удалился во тьму.
Примерно в половине десятого, а то и в десять, он прибрел по пустынной улице к дому, в котором жила Возлюбленная Незнакомка, постоял немного — ни единый звук не достигал его чутко вслушивавшихся ушей, лишь свеча роняла в окне второго этажа тусклый свет свой на занавеску. Не там ли и кроется божественное создание? Том перелез через забор, осторожно прокрался между садовых растений, замер под окном и долго, с чувством вглядывался в него, а потом лег на спину и скрестил на груди руки, одна из коих все еще сжимала бедный, сникший цветок. Вот так бы и умереть — брошенным в холодный мир, лишенным и крова над бесприютной головой, и дружеской руки, которая отирала бы предсмертную испарину с чела его. Лишенным и любящего лица, которое жалостливо склонилось бы над ним, когда его постигнет последняя, страшная мука. Таким увидела бы его она, выглянув в веселое утро из окна — и О! разве не сронила б она слезинку на его сирое, бездыханное тело, разве не вздохнула б над юной жизнью, столь грубо попранной, оборванной столь рано?
Окно растворилось, неблагозвучный голос служанки осквернил священную тишь, затем бренные, распростертые на земле останки мученика окатила лавина воды!
Едва не задохшийся под нею герой зафыркал и живо вскочил на ноги. В воздухе просвистел некий метательный снаряд, по пятам за ним полетели слова, негромкие, но нехорошие, затем послышался звон разбитого вдребезги стекла и некто маленький, еле приметный перемахнул через забор и растворился во мраке.
Недолгое время спустя Том, уже раздевшийся для сна, оглядывал при свете сальной свечи свою промокшую одежду. Сид проснулся, но, если его и посетило смутное желание высказаться по поводу недавних происшествий, он благоразумно подавил таковое, ибо в глазах Тома светилась угроза.
Под одеяло Том забрался, не утрудив себя молитвой, и Сид мысленно отметил это упущение.
Глава IV
Как «выставлялись» в воскресной школе
Над безмятежным миром взошло солнце, благословив лучистым сиянием своим тихий городок. После завтрака состоялось семейное богослужение: оно началось с молитвы, сложенной из цельных библейских кирпичей, которые тетя Полли скрепляла жиденьким известковым раствором собственных измышлений. А завершив восхождение на эту вершину, старушка зачитала с нее, как с горы Синай, одну из глав сурового закона Моисеева.
Затем Том препоясал, так сказать, чресла и приступил к исполнению тягостного труда — заучиванию положенного числа библейских стихов. Сид управился со своим уроком еще несколько дней назад. Том прилагал все силы к тому, чтобы запомнить пять стихов из Нагорной проповеди, выбранной им потому, что стихов более коротких он, перерыв все Писание, найти не сумел. По прошествии получаса ему удалось составить о них смутное представление, но и не более того, поскольку ум его блуждал по бескрайним просторам человеческой мысли, а руки то и дело отвлекались на разного рода интересные занятия. В конце концов, Мэри отобрала у Тома книгу, велела ему прочитать заученное, и он принялся пролагать себе путь в густейшем тумане:
— Блаженны… э… э…
— Нищие…
— Да… нищие; блаженны нищие… э… э…
— Духом…
— Духом; блаженны нищие духом, ибо они… они…
— Их…
— Ибо их. Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны плачущие, ибо они… они…
— У…
— Ибо они… э…
— У, т, е…
— А, уте! Ибо они уте… у тех… э… э… которые… блаженны плачущие… э… э… блаженны они, которые у тех… которые плачут, ибо они у тех… э… — да у кого же? Ну подскажи, Мэри! Не будь такой вредной.
— Ах, Том, несчастный ты, бестолковый мальчишка, все-то из тебя приходится клещами вытягивать. Нет уж. Иди и учи заново. И главное, не бойся, Том, ты справишься, — а когда справишься, я подарю тебе что-то очень, очень хорошее. Ну, ступай, и будь умницей.
— Ладно! Ты только скажи, Мэри, а что это?
— Не беспокойся, Том. Ты же знаешь, раз я сказала хорошее, значит хорошее.
— Знаю, Мэри, ты нипочем не надуешь. Ладно, пойду, попотею еще.
И Том «попотел», а поскольку его подгоняли теперь и любопытство, и корыстолюбие, проделал это с таким рвением, что вскоре добился блестящего успеха. Мэри поднесла ему новехонький ножик «Барлоу» ценой в двенадцать с половиной центов, и все тело Тома сотрясла такая судорога блаженства, что он едва устоял на ногах. Оно конечно, разрезать что-нибудь этим ножичком было почти невозможно, однако то был «настоящий Барлоу», что и наделяло его немыслимым величием, — хотя с какой стати мальчики Запада решили, что кто-то попытается подделать это грозное оружие, отчего оно станет еще и хуже неподдельного, это великая тайна, раскрыть которую, скорее всего, не суждено никому. Тому непонятно как, но удалось изрезать им весь буфет, и он собирался уже взяться за комод, когда его позвали одеваться для похода в воскресную школу.
Мэри выдала ему жестяной тазик с водой и кусочек мыла. Том вышел во двор, опустил тазик на стоявшую там скамейку, окунул мыло в воду и отложил его в сторонку, после чего закатал рукава и вылил воду на землю, постаравшись не произвести никакого шума, а затем пошел на кухню и принялся усердно вытирать лицо висевшим на ее двери полотенцем. Однако полотенце Мэри у него отняла, сказав:
— И не стыдно тебе, Том? Дурной мальчишка. Можно подумать, вода тебя покусает.
Том немного смутился. Тазик снова наполнился водой и на этот раз Том какое-то время постоял над ним, набираясь решимости, а после тяжко вздохнул и приступил к умыванию. Когда он снова вошел в кухню, — зажмурясь и нащупывая руками полотенце, — лицо Тома покрывали несомненные доказательства его честности: вода и мыльная пена. И все же, едва он отнял полотенце от лица, выяснилось, что потребный результат по-прежнему не достигнут, ибо очищенная территория включала в себя лишь его подбородок и щеки, — отчего казалось, что Том надел маску, — а за границей этой территории лежали темные просторы неорошенной почвы, уходившие и вниз, к груди, и назад, к шее. Тут уж за него взялась Мэри и, когда она покончила с ним, Том обратился в мужчину и брата, в расовой принадлежности которого никто бы не усомнился, — даже короткие кудри его, и те обрели изящество и симметричность. (Том, как только он остался один, постарался разгладить их, прилепить к голове, что потребовало немалых трудов и усердия, — проклятые кудри казались ему девчоночьей принадлежностью и наполняли душу Тома горечью.) Затем Мэри принесла ему одежду, которую Том вот уж два года надевал только по воскресеньям — именовалась она просто: «другая одежда», что и дает нам полное представление о размерах его гардероба. После того, как он оделся, сестра «привела его в порядок», то есть застегнула курточку до самого подбородка, расправила по плечам широкий воротник рубашки, прошлась по штанам и курточке щеткой и увенчала голову Тома крапчатой соломенной шляпой. Теперь он приобрел вид гораздо более опрятный и гораздо более стесненный, ибо и благопристойность его одежды, и чистота лица страшно ему досаждали. Он надеялся, что Мэри хотя бы про башмаки позабудет, однако и эта надежда оказалась растоптанной: Мэри густо смазала их, как тогда было принято, салом и принесла брату. Том вышел из себя и пожаловался, что его вечно заставляют делать именно то, чего он делать не хочет. Но Мэри усовестила его, сказав:
— Пожалуйста, Том, будь умницей.
Пришлось, хоть и с ворчанием, а влезть и в башмаки.
У Мэри на сборы времени ушло немного и вскоре троица детей отправилась в воскресную школу, которую Том от души ненавидел, а Сид и Мэри любили.
Занятия в ней тянулись с девяти до половины одиннадцатого, за ними следовала церковная служба. Двое из троих детей неизменно оставались на нее по собственной воле, — третье оставалось тоже, но по причинам иного свойства и более основательным. Жесткие, с высокими спинками скамьи церкви могли вместить около трехсот человек; сама же она представляла собой строение маленькое, незатейливое, накрытое сверху подобием ящика из сосновых досок — это была колокольня. В дверях церкви Том замешкался, попятился и спросил у шедшего за ним мальчика, одетого, как и он, по-воскресному:
— Слушай, Билли, у тебя желтый билетик есть?
— Есть.
— Что возьмешь за него?
— А что дашь?
— Кусок лакрицы и рыболовный крючок.
— А ну покажи.
Том предъявил названное. Вещи были хорошие, качественные и обмен состоялся. Следом Том выторговал за пару алебастровых шариков три красных билетика, и еще два синих за кое-какие безделицы. В следующие десять или пятнадцать минут он останавливал подходивших к церковной двери мальчиков и покупал у них билетики разных цветов. А затем вошел в церковь, заполненную чистенькими, шумливыми мальчиками и девочками, проследовал к своему месту и там поцапался с первым же подвернувшимся под руку мальчишкой. Их перебранку прервал учитель — степенный, пожилой джентльмен, — однако, стоило ему отвернуться, как Том дернул за волосы сидевшего впереди мальчика, успев, прежде чем тот оглянулся, уткнуться носом в молитвенник; после чего ткнул булавкой другого — из одного лишь желания услышать, как тот воскликнет «Ой!» — и получил от учителя новое замечание. Таков был весь класс Тома — беспокойный, шумный, неугомонный. Когда наступило время декламации заученных детьми библейских стихов, ни один из однокашников Тома отбарабанить их без запинки не смог, каждому потребовались подсказки. Впрочем, каждому удалось добраться до конца декламации и получить награду — синие билетики с текстами из Писания, выдававшиеся за два прочитанных стиха. Десять синих билетиков приравнивались к одному красному и, как правило, обменивались на него; десять красных приравнивались к желтому, а за десять желтых директор школы выдавал ученику Библию в простеньком переплете (стоившую в те незатейливые времена всего сорок центов). Многим ли из моих читателей хватило бы трудолюбия и прилежания, чтобы заучить две тысячи стихов — даже в надежде получить за это Библию с иллюстрациями Доре? А между тем, Мэри заработала таким манером целых две Библии, — ставших плодами двухлетних кропотливых трудов, — а один мальчик немецкого происхождения так даже четыре, если не пять. Как-то раз он без запинки продекламировал целых три тысячи стихов, но, правда, перенапряг этим свои умственные способности и обратился в сущего идиота, что стало для школы неудачей самой горестной, поскольку директор имел обыкновение выводить — при разного рода торжественных случаях — этого мальчика на сцену, дабы он «побалабонил» (как именовал это Том). Только старшим ученикам школы удавалось скопить изнурительным трудом достаточное для получения Библии число билетиков, и потому выдача этой награды была событием редким и примечательным; получивший ее ученик обретал в тот день такое величие и популярность, что в душе каждого школьника немедля возгоралось честолюбие, которого иногда хватало на целых две недели. Быть может, умственный желудок Тома и не томился голодом по этой награде, но нечего и сомневаться в том, что все его существо уже многие дни жаждало сопровождавших ее славы и éclat[1].
В должное время перед кафедрой проповедника объявился и потребовал тишины директор, державший в руке заложенный указательным пальцем сборник гимнов. Когда директор воскресной школы произносит, как того требует обычай, свою короткую речь, сборник гимнов в его руке есть принадлежность такая же необходимая, как непременный листок с нотами в пальцах поющего в концерте соло певца, — хотя зачем они нужны, никому не ведомо, ибо эти несчастные ни в книжку, ни в ноты никогда не заглядывают. Директор был худосочным господином лет тридцати пяти, с песочного цвета козлиной бородкой и песочными же короткими волосами. Верхние края его тугого стоячего воротника почти достигали ушей директора, а острые концы загибались вовнутрь, к уголкам его рта — получалась своего рода оградка, заставлявшая беднягу смотреть только вперед и поворачиваться всем телом, когда ему требовалось увидеть что-то, находившееся сбоку от него. Подбородок директора подпирался галстуком, схожим шириной и длинной с крупной, обмахрившейся по краям банкнотой; носки его сапог сильно загибались, по тогдашней моде, вверх, совершенно как санные полозья — эффект, достигавшийся терпеливыми и трудолюбивыми молодыми людьми тем, что они часами просиживали, упершись носками обуви в стенку. Лицо мистер Уолтерс имел наисерьезнейшее, а душу искреннюю и честную; к священным же местам и предметам он питал такое почтение и так основательно отделял их от всего мирского, что, в воскресной школе голос его приобретал, о чем сам он не ведал, странную напевность, которая в будние дни в нем напрочь отсутствовала. Речь свою директор начал такими словами:
— А теперь, дети, я хочу, чтобы минуту-другую вы просидели сколь возможно прямее и тише и внимательно выслушали то, что я вам скажу. Правильно — вот так. Именно так и должны вести себя благовоспитанные мальчики и девочки. Я вижу, одна девочка смотрит в окно, — боюсь, она полагает, будто я нахожусь где-то там, быть может, на ветке дерева, и обращаюсь с моими словами к птичкам. (Одобрительные смешки.) Я хочу сказать вам о том, какую радость доставляет мне созерцание такого множества умненьких, чистеньких личиков, обладатели коих пришли сюда, чтобы поучиться началам добра и правой веры.
И так далее, и тому подобное. Излагать здесь эту речь целиком необходимости нет. Все подобные речи скроены на одну колодку и потому хорошо всем нам знакомы.
Последняя ее треть была отчасти подпорчена несколькими дурными мальчиками, возобновившими потасовки и иные увеселения, а также ерзаньем и шушуканьем, разлившимися по всей церкви столь широко, что они омыли даже основания таких одиноких утесов непогрешимости, какими были Мэри и Сид. Но шум внезапно стих, а следом стих и голос мистера Уолтерса, и завершение его речи было встречено вспышкой безмолвной благодарности.
По большей части шушуканье было вызвано событием более-менее редким — появлением гостей, а именно, судьи Тэтчера, которого сопровождали: некий немощный старичок; нарядный и дородный джентльмен средних лет в стального оттенка сединах; и величавая леди, — вне всяких сомнений, супруга джентльмена. Леди вела за руку девочку. До этого мгновения взбаламученная душа Тома терзалась томлением и тревогой, да и совесть донимала беднягу — ему не по силам было смотреть на Эмми Лоренс, сносить ее влюбленные взгляды. Однако едва он увидел вошедшую в церковь девочку, в душе его мгновенно воспылало блаженство. И в следующий миг он уже «выставлялся» что было сил — тузил мальчиков, дергал кого ни попадя за волосы, корчил рожи — одним словом, проделывал все, что способно очаровать девочку и привести ее в восхищение. Только одно и отравляло его восторг — память об унижении, пережитом им в саду этого ангела, — впрочем, и эту надпись на песке быстро смыли прокатившиеся по ней волны упоения.
Гостей усадили на самые почетные места, и мистер Уолтерс, покончив со своей речью, представил их ученикам воскресной школы. Джентльмен средних лет оказался человеком исключительным — не больше и не меньше как окружным судьей, — особы столь царственной здешние дети ни разу еще не видели и потому им оставалось лишь гадать, из какого рода материи она сотворена: дети и жаждали услышать раскаты ее могучего рева, и страшились этих раскатов. Судья прибыл сюда из Константинополя, проделав путь в двенадцать миль, и стало быть, познав, путешествуя, мир, — он своими глазами видел здание окружного суда, крытое, как уверяли, луженым железом. Благоговение, неотделимое от мысли о подобных свершениях, удостоверялось выразительным молчанием и глазами, неотрывно вперявшимися в великого окружного судью, родного брата другого судьи Тэтчера. Джефф Тэтчер немедля вышел к гостям, чтобы на зависть всей школе пофамильярничать с великим человеком. В душе его отзывались музыкой шепотки:
— Ты посмотри на него, Джим. Пошел, пошел. Ну и ну… смотри! Сейчас руку ему пожмет — уже пожимает! Ах, чтоб меня, небось, и ты хотел бы быть Джеффом!
Мистер Уолтерс тут же принялся «выставляться», прибегая для этого ко всем, какие делала возможными его должность, уловкам: отдавая распоряжения, вынося суждения и осыпая указаниями того, другого, третьего — в общем, всех, кто попадался ему под руку. Школьный библиотекарь «выставлялся», снуя туда-сюда с охапками книг, лопоча и шикая на всех с наслаждением, с каковым сопряжена была его ничтожная власть. Молоденькие учительницы «выставлялись», ласково склоняясь над детьми, которых они совсем недавно угощали подзатыльниками, умильно грозя пальчиками нехорошим мальчикам и любовно гладя по головам хороших. Молодые учителя «выставлялись» посредством кратких нагоняев и иных проявлений власти, позволяющих поддерживать должную дисциплину — и почти у всех учителей, независимо от их пола, отыскалось какое-то дело в находившейся за кафедрой библиотечке: некоторые из них ныряли туда по два и по три раза (и с чрезвычайно озабоченным видом). Девочки «выставлялись» способами самыми разными, а мальчики предавались этому занятию с таким усердием, что воздух вскоре наполнился комочками жеваной бумаги и гомоном потасовок. А над всем этим восседал, озаряя церковь возвышенной судейской улыбкой и греясь в лучах своего величия, судья Тэтчер, — ибо и он «выставлялся» по-своему.
Не доставало лишь одного, чтобы сделать владевший мистером Уолтерсом иступленный восторг полным и окончательным, — возможности предъявить гостям вундеркинда и вручить ему наградную Библию. У нескольких, самых выдающихся учеников его школы желтые билетики имелись, однако в количествах недостаточных, — он уже справился на сей счет, переговорив с ними. Что бы ни отдал он сейчас за возвращение в школу того паренька немецких кровей — в здравом, естественно, уме и рассудке.
И вот, в миг, когда все надежды, казалось, угасли, вперед выступил Том Сойер и, предъявив девять желтых билетиков, девять красных и десять синих, потребовал выдать ему Библию. То был гром среди ясного неба. Услышать в ближайшие десять лет такое требование с этой стороны мистер Уолтерс никак уж не ожидал. Однако податься ему было некуда — чеки были предъявлены, и чеки подлинные. И потому Тома взвели на помост — к судье и прочим избранным, — после чего директор школы объявил ей великую новость. С таким потрясающим сюрпризом она за последние десять лет не сталкивалась, и ощущение, порожденное им, поставило нового героя вровень с самим судьей, так что теперь вся школа взирала сразу на два дивных дива. Мальчиков снедала зависть, и особенно злые ее укусы выпали на долю тех, кто слишком поздно сообразил, что создал этот ненавистный блеск, эту славу собственными руками, отдав Тому билетики в обмен на богатства, которые он скопил, торгуя правом побелки забора. Как же они презирали себя — простофиль, ставших жертвами коварного пройдохи, злокозненной подколодной змеи.
Награду Тому вручили со всей помпезностью, на какую директор оказался способным в таких обстоятельствах, однако чего-то в его многоречии все-таки не хватало, ибо несчастный всем нутром ощущал присутствие некой тайны, которую лучше, пожалуй, не выволакивать на свет божий; ибо нелепостью было бы полагать, что этот мальчишка смог разместить две тысячи снопов библейской премудрости в риге своего разума, которая, вне всяких сомнений, даже от дюжины их треснула бы по всем ее углам.
Эмми Лоренс наполнилась гордостью и довольством и очень старалась показать это Тому, однако он в ее сторону не смотрел. Она удивилась; затем чуть-чуть встревожилась; затем ее посетило смутное подозрение — быстро ушедшее и тут же вернувшееся. Эмми стала бдительно наблюдать за Томом — и один его украдкой брошенный взгляд открыл ей все, и сердце ее разбилось, ревность и гнев овладели бедняжкой, глаза ее наполнились слезами, и она возненавидела все и вся, а пуще всех Тома (так она полагала).
Тома представили судье; язык мальчика онемел, ему едва удавалось дышать, сердце его трепетало — отчасти по причине грозного величия этого человека, но главным образом потому, что он был ее отцом. Если бы в церкви было темно, Том с радостью пал бы к его стопам и молился бы на него. Судья возложил ладонь на макушку Тома, назвал его славным мальчиком и спросил, как его зовут. Том задохнулся и с запинкой выдавил:
— Том.
— О нет, не Том, но…
— Томас.
— А, вот оно что. Я так и думал, что имя твое немного длиннее. Очень хорошо. Но, смею полагать, и к нему найдется что добавить — так не скажешь ли мне, что именно?
— Назови джентльмену свою фамилию, Томас, — потребовал Уолтерс, — и не забудь прибавить «сэр». Совсем не умеешь себя вести.
— Томас Сойер… сэр.
— Ну вот! Молодец. Славный мальчик. Славный маленький мужчина. Две тысячи стихов это очень много — очень и очень. И ты никогда не пожалеешь о трудах, которые потратил на то, чтобы их заучить, ибо знание дороже всего на свете, это оно создает великих и достойных людей. Когда-нибудь и ты, Томас, станешь великим и достойным человеком и, оглянувшись на пройденный тобою путь, скажешь: всем этим я обязан тому, что получил в детстве редкостную возможность посещать воскресную школу; всем этим я обязан моим дорогим учителям, которые наставили меня на путь, ведущий к знанию; и достойному директору школы, который ободрял меня в моих трудах, и окружал заботой, и одарил прекрасной Библией — великолепной, изысканной Библией, чтобы я всегда носил ее с собой и заглядывал в нее, — всем этим обязан я правильному воспитанию! Вот что ты скажешь, Томас, и ты не согласишься отдать эти две тысячи стихов ни за какие богатства, нет, не согласишься. А теперь, если ты не против, поведай мне и этой леди что-нибудь из заученного тобой, — впрочем, я знаю, ты не против, ибо все мы гордимся мальчиками, прилежными в учебе. Ну что же, тебе без сомнения известны все двенадцать апостолов. Так не назовешь ли ты нам имена двух из них, тех, что были призваны первыми?
book-ads2