Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 67 из 82 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Да, это видно, – сухо сказал Хартгейм. – Отчего вы стали такая, herzchen[15]? Или это у вас семейное? – Семейное? Право, не знаю. Трудно судить, у нас слишком мало женщин. Только по одной на поколение. Бабушка, мама и я. Зато мужчин полно. – Ну, в вашем поколении не так уж полно. Один Дэн. – Наверное, потому, что мама ушла от отца. По-моему, она никогда больше ни на кого и не смотрела. Очень жаль, знаете. Наша мама просто создана для семейного очага, ей бы нужен муж, чтоб было кого холить и нежить. – А внешне вы с ней похожи? – По-моему, нет. – А близки вы с ней? Это важнее. – Близки? Мы с мамой? – Джастина усмехнулась беззлобно, почти так же улыбнулась бы Мэгги, спроси ее кто-нибудь, близка ли ей дочь. – Не уверена, что мы друг другу близки, но что-то нас связывает. Может быть, это просто узы родства, право, не знаю. – Глаза Джастины вспыхнули. – Мне всегда хотелось, чтобы она говорила со мной, как с Дэном, хотелось ладить с ней, как ладит Дэн. Но то ли в ней, то ли во мне чего-то не хватает. Наверное, во мне. Мама прекрасный человек, гораздо лучше меня. – Я с ней не знаком, поэтому не могу соглашаться с вами или не соглашаться. Но если вас это хоть чуточку утешит, herzchen, скажу – вы мне нравитесь именно такая, как есть. Нет, вам совсем незачем меняться, даже эта ваша смешная воинственность мне нравится. – Как мило с вашей стороны! И вы даже не обиделись, а я вам столько всего наговорила. А на Дэна я совсем не похожа, правда? – Дэн ни на кого во всем мире не похож. – По-вашему, он не от мира сего? – Да, пожалуй. – Хартгейм подался вперед, лицо его, которое до сих пор оставалось в тени, озарил слабый огонек свечи, воткнутой в бутылку из-под кьянти. – Я католик, и моя вера – единственное, что ни разу не изменило мне в жизни, хотя сам я не раз ей изменял. Мне не хочется говорить о Дэне, потому что сердце подсказывает мне – есть вещи, которые лучше не обсуждать. Конечно, вы с ним по-разному относитесь к жизни и к Богу. И не надо больше об этом, хорошо? Джастина посмотрела на него с удивлением: – Хорошо, Лион, как хотите. Заключаем договор: будем обсуждать с вами что угодно, только не характер Дэна и не религию. Немало пережил Лион Мёрлинг Хартгейм после памятной встречи с Ральфом де Брикассаром в июле 1943 года. Неделей позже его полк отправили на Восточный фронт, где он и оставался до конца войны. Перед войной его, совсем еще желторотого беззаботного мальчишку, не успели напичкать идеями «гитлерюгенда» – и он пожинал плоды нацизма, растерянный и истерзанный, коченея в снегу, на фронте, где не хватало ни боеприпасов, ни людей – едва ли один немецкий солдат приходился на сотню метров. От военных лет у него сохранились два воспоминания: жестокие сражения в жестокие морозы – и лицо Ральфа де Брикассара. Ужас и красота, дьявол и Бог. Наполовину обезумев, наполовину окоченев, он беспомощно ждал – вот-вот в метель, без парашютов, с пролетающих над самой землей самолетов посыплются советские партизаны, бил себя в грудь кулаком и шептал молитвы. Но он и сам не знал, просит ли у Бога патронов для своего автомата или спасения от русских, молится о своей бессмертной душе, о новой встрече с тем человеком из римской базилики, о Германии или о том, чтобы хоть немного полегчало на сердце. Весной сорок пятого он со своими однополчанами отступал под натиском русских через Польшу, мечтая только об одном – добраться до той части Германии, которую заняли англичане или американцы. Ведь если он попадет к русским, его расстреляют. Он изорвал и сжег свои документы, закопал в землю два своих Железных креста, украл кое-какую одежду и на датской границе явился к британским властям. Его отправили в Бельгию, в лагерь для перемещенных лиц. Здесь он жил целый год на хлебе и овсяной каше-размазне, англичанам больше нечем было кормить тысячи и тысячи людей, оказавшихся на их попечении, им и самим приходилось туго, – и только через год они догадались, что им ничего не остается, кроме как отпустить этих людей на свободу. Дважды лагерное начальство вызывало Хартгейма для решительного разговора. Он получит новые документы и право бесплатного проезда на пароходе в Австралию, отработает за это два года там, где найдет ему применение австралийское правительство, – и после этого может располагать собой, как ему вздумается. И это не будет рабский труд, конечно же, за работу ему будут платить что положено. Но Хартгейм оба раза ухитрился уговорить чиновников, чтобы его не отправляли с массой других эмигрантов. Он ненавидел Гитлера, но не Германию и не стыдился того, что он немец. Его родина – Германия, больше трех лет он мечтал вернуться домой. Вновь оказаться в стране, язык которой ему непонятен и где не понимают его языка, – злейшего проклятия он и вообразить не мог. И вот в начале 1947 года он очутился без гроша на улицах Аахена, готовый как-то начинать жизнь сначала – он так давно, так отчаянно этого жаждал. Он уцелел и сохранил душу живую не для того, чтобы вновь прозябать в нищете и безвестности. Ибо Лион не просто обладал огромным честолюбием, пожалуй, он был в некотором роде гений. Он пошел работать в фирму Грундига и стал изучать область, которая увлекла его с первой минуты, как он узнал, что такое радар, – электронику. В мозгу его теснилось множество идей, но он не пожелал продать их Грундигу за миллионную долю их истинной стоимости. Нет, он тщательно изучил рынок, потом женился на вдове человека, который ухитрился сохранить две скромные фабрики радиоприемников, и сам занялся этим производством. Ему было лишь немногим больше двадцати, но что за важность. Рассуждал он как человек вполне зрелый и искушенный, а в хаосе послевоенной Германии перед теми, кто молод, открывалось немало возможностей. Брак был гражданский, и потому католическая церковь дала ему разрешение на развод; в 1951 году он заплатил Аннелизе Хартгейм ровно вдвое против того, что стоили в это время две фабрики ее покойного супруга, и развелся с ней. Однако во второй раз не женился. Все, что пережил мальчик Хартгейм на грозных ледяных полях России, не обратило его в бездушную карикатуру на человека; только остановилось в росте и развитии все, что было в его натуре доброго и нежного, а на первый план выступили иные качества – ум, суровость, решительность. Тот, кому нечего терять, может всего добиться, того, кто не чувствителен к боли, ничто не ранит. Во всяком случае, так говорил себе Хартгейм. А на самом деле он поразительно схож был с человеком, которого встретил в Риме в 1943 году; подобно Ральфу де Брикассару, поступая не так, как должно, он сам это понимал. Однако сознание, что он способен на дурной поступок, ни на миг его не останавливало, он лишь молча терзался, казнил себя и этим расплачивался за успехи в делах. Многим покажется, что за это не стоит платить такой дорогой ценой, но он готов был выстрадать вдвое больше. Еще настанет день – он будет править Германией и сделает ее такой, о какой мечтает, он искоренит арийско-лютеранскую мораль, введет более терпимое мировоззрение, широту взглядов. Он не мог обещать, что перестанет грешить, и оттого ему несколько раз отказывали в исповеди и отпущении грехов, но, как ни странно, он не расстался с прежней верой, а под конец в руках его сосредоточились такие деньги и такая власть, что уже не могло быть речи о виновности, он явился на исповедь, покаялся и получил прощение. В 1955 году Хартгейм – один из самых богатых и влиятельных деятелей новой Западной Германии, только что избранный депутат Боннского парламента, и вот он снова в Риме. Надо разыскать кардинала де Брикассара, пусть увидит, какие плоды принесли его молитвы. Позже Хартгейм не мог припомнить, какой заранее рисовал себе эту встречу, потому что с первой и до последней минуты сознавал одно – Ральф де Брикассар в нем разочарован. Он и сам понимал, чем разочаровал кардинала, спрашивать не было нужды. Однако слов, которые сказал ему Ральф де Брикассар на прощание, он не ждал. – Я молился, чтобы судьба ваша оказалась лучше моей, ведь вы были совсем молоды. Нет такой цели, которая оправдывала бы любые средства. Но должно быть, семена нашей гибели посеяны еще до нашего рождения. Возвратясь к себе в номер гостиницы, Хартгейм разрыдался, а потом подумал уже спокойно: «С прошлым покончено; отныне я стану таким, как он надеялся». Порой ему это удавалось, порой – нет. Но он старался. Дружбой, которая связала его со многими людьми в Ватикане, он стал дорожить превыше всего на свете и стремился в Рим всякий раз, когда одни лишь эти люди могли утешить его в беспросветном отчаянии. Утешить. Странное он находил у них утешение. На него не налагали рук, не говорили ему ласковых слов. Целительный бальзам вливался прямо в душу, словно друзья понимали, в чем его страдание. И в этот теплый вечер, проводив Джастину в пансион, он бродил по улицам Рима и думал, что навсегда останется ей благодарен. Ведь когда за дневным чаепитием она у него на глазах храбро терпела сущую пытку, в душе его шевельнулась нежность. Маленькое чудовище, израненное, но не побежденное. Понимают ли они, что она им достойный противник? Ему показалось – так любоваться и гордиться он мог бы родной дочерью, жаль только, нет у него дочери. Вот он и перехватил ее у Дэна, увез, чтобы посмотреть, как она будет держаться после встречи с подавляющим величием церкви и с Дэном, какого она никогда прежде не видела, с Дэном, который никогда больше не будет безраздельно ей близок душой. В Боге, в которого он, Лион, верит, думалось ему, лучше всего то, что он может все простить; он простит Джастине органически присущее ей безбожие, а ему, Лиону, – что он замкнул все свои чувства на замок до поры, пока не сочтет нужным снова дать им выход. Одно время он с ужасом думал, что ключ потерян навсегда. Лион усмехнулся, отшвырнул сигарету. Ключ… Что ж, иногда ключи бывают престранной формы. Быть может, понадобился каждый завиток, каждая кудряшка этой огненно-рыжей головы, чтобы отпереть хитроумный механизм; быть может, в стенах, где рдели кардинальские одеяния, Господь Бог вручил ему рдяный огненный ключ. День пролетел, как единый миг. Но, взглянув на часы, Лион убедился, что еще не поздно – и, конечно, теперь, когда его святейшество папа при смерти, тот, кто обладает в Ватикане огромной властью, еще не спит, как и его бодрствующая по ночам любимица кошка. В маленькой комнате замка Кастель-Гандольфо слышна страшная предсмертная икота, предсмертные судороги искажают бледное, худое, аскетическое лицо того, кто долгие годы увенчан был папской тиарой. Что бы там ни говорили, а в нем было величие. И если он любил немцев, если он и сейчас с удовольствием слушает немецкую речь, разве это что-нибудь меняет? Не Лиону Хартгейму об этом судить. Но того, что ему сейчас необходимо узнать, в Кастель-Гандольфо не скажут. И он поднимается по мраморным ступеням, в багряные и алые покои, чтобы поговорить с Витторио Скарбанца, кардиналом ди Контини-Верчезе. С тем, кто, быть может, станет новым папой. Вот уже почти три года наблюдает Лион, как взгляд этих мудрых, ласковых темных глаз с неизменной нежностью обращается на одно и то же лицо; да, ответа лучше искать у Витторио, а не у кардинала де Брикассара. – В жизни не думала, что скажу такие слова, но, слава Богу, наконец-то мы едем в Дрохеду! – заявила Джастина; она наотрез отказалась бросить монетку в фонтан Треви в залог непременного возвращения. – Мы же хотели побывать в Испании и во Франции, а до сих пор торчим в Риме, и я тут совершенно лишняя, прямо как пупок. Бред какой-то! – Гм-м, вы полагаете, пупок – вещь излишняя? Впрочем, помнится, того же мнения придерживался и Сократ, – сказал Лион. – Сократ? Разве? Не помню! Вот забавно, а я-то думала, что прочла чуть не всего Платона. Джастина гибко повернулась, посмотрела на него и решила, что небрежная одежда праздного туриста куда больше к лицу ему, чем строгий костюм, в котором он появляется в Ватикане. – Да, это точно, Сократ был твердо убежден, что пупки никому не нужны. В доказательство он даже отвинтил свой собственный пупок и выбросил. Губы Джастины насмешливо дрогнули. – И что же из этого вышло? – С него свалилась тога. – Все враки! – Она засмеялась. – В Афинах тогда никто не носил тоги. Но я с ужасом чувствую, что в этом вашем анекдоте кроется какое-то нравоучение. – Улыбка сбежала с ее лица. – Чего ради вы тратите на меня время, Ливень? – Вот упрямая! Я же вам объяснял, мое имя произносится не Ливень, а Лион. – Да нет же, вы не поняли… – Джастина задумчиво смотрела на искрящиеся струи фонтана, на грязный бассейн, в который накидали уйму грязных монет. – Были вы когда-нибудь в Австралии? Плечи его вздрогнули от беззвучного смеха, но ответил он не сразу. – Дважды я чуть не поехал туда, herzchen, но мне удалось этого избежать. – Вот побывали бы у нас там, так поняли бы. Если ваше имя произносить по-моему, оно на слух австралийца волшебное. Ливень. Проливной дождь. Он дает жизнь пустыне. От неожиданности Лион уронил сигарету. – Джастина, уж не собираетесь ли вы в меня влюбиться?! – До чего самонадеянный народ мужчины! Мне жаль вас разочаровывать, но – нет, ничего похожего. – И, как будто желая искупить свою резкость, тихонько тронула его руку: – Нет, тут другое, гораздо лучше. – Что может быть лучше, чем влюбиться? – Да почти все. Не хочу я, чтобы без кого-то жить было невозможно. Не надо мне этого! – Пожалуй, вы правы. Если так полюбить слишком рано, конечно, это подрезает крылышки. Ну, а что же гораздо лучше? – Найти друга. – Она погладила его по руке. – Ведь вы мне друг, правда? – Правда. – Он с улыбкой бросил в фонтан монетку. – Вот так! За эти годы я набросал сюда, наверное, тысячу немецких марок, потому что хочу и дальше греться под солнцем юга. Иногда в страшных снах я снова коченею на морозе. – Вы бы попробовали, что за штука солнце настоящего юга, – сказала Джастина. – Сто пятнадцать в тени, да еще надо эту тень найти. – Неудивительно, что здесь вам не жарко. – Он засмеялся неизменным своим беззвучным смехом, привычка, оставшаяся от былых времен, когда засмеяться вслух значило бы искушать судьбу. – Должно быть, это от австралийской жары вы такая крутая. – В смысле крутой нрав? Так выражаются американцы. А я-то думала, вы изучали язык в каком-нибудь шикарном английском университете. – Нет, я начал учиться английскому в бельгийском лагере у рядовых томми, это были лондонские кокни, или шотландцы, или сельские жители, у каждого свой жаргон, каждый меня учил на свой лад, и я только его и мог понять. Одно и то же слово каждый выговаривал по-разному. Потом, когда я вернулся в Германию, я старался ходить на все английские фильмы, покупал все пластинки, сколько мог достать, а достать можно было только записи американских комиков. Но я прокручивал их дома опять и опять, без конца, пока не стал говорить по-английски хотя бы так, чтобы можно было учиться дальше. Джастина, по обыкновению, сбросила туфли; со страхом смотрел Хартгейм, как она ступает босиком по каменным плитам, по тротуарам, раскаленным, точно сковорода на огне. – Наденьте туфли! Настоящий уличный мальчишка! – Я же австралийка, у нас слишком широкие ступни, туфли нам жмут. А настоящих холодов у нас почти не бывает, вот и ходим, когда только можно, босиком. Я могу пройти по выгону, прямо по репьям, и ничего не почувствую, а потом преспокойно вытащу их из подошв, – гордо сказала Джастина. – Наверное, я и по горячим угольям пройду. – И вдруг спросила: – Вы любили свою жену, Ливень? – Нет. – А она вас любила? – Да. Иначе ей незачем было выходить за меня замуж. – Бедняжка! Вы ее выжали как лимон и бросили. – И поэтому вы во мне разочаровались? – Пожалуй, нет. Меня это в вас даже восхищает. Но вашу жену мне очень жаль, и сама я определенно не желаю попасть в такой переплет. – Вы мной восхищаетесь? – в полнейшем изумлении переспросил Лион. – А почему бы и нет? Я ведь не жду от вас того, что нужно было жене, верно? Вы мне нравитесь, мы друзья. А она вас любила, вы были ей мужем. – Должно быть, все честолюбцы неважно обращаются с женами, herzchen, – сказал он не без грусти. – Потому что честолюбец обычно выбирает себе какую-нибудь размазню, знаю я эту породу: «Да, милый, нет, милый, я все сделала, как ты велел, милый, что прикажешь еще?» Таким, конечно, лихо. Будь я вашей женой, я бы вас послала куда подальше, а она вам наверняка ни разу слова поперек не сказала, так? Губы его дрогнули.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!