Часть 45 из 82 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Еще как! Если ты сможешь, как прежде, объезжать ближние выгоны, у нас освободится человек на резку.
Близнецы, как и обещали когда-то, окончательно вернулись домой. В четырнадцать лет они распростились с учением: им не терпелось поскорее вернуться на черноземные равнины Дрохеды. Уже сейчас они удивительно похожи на старших братьев, так же одеты, на манер всех скотоводов Великого Северо-Запада: фланелевая рубаха и грубые серые штаны постепенно отжили свое, их сменили белые молескиновые бриджи, белая рубашка, широкополая серая фетровая шляпа с плоской тульей, невысокие сапожки для верховой езды с резинками на боку и почти без каблуков. Лишь горсточка полукровок – жителей джиленбоунских окраин, подражая ковбоям американского Дикого Запада, щеголяет в сапогах на высоченных каблуках и в стетсоне с тульей размером ведра на полтора. Овцеводу черноземных равнин такая мода только помеха, никчемное подражание чужим обычаям. На высоких каблуках через заросли кустарника не продерешься, а по зарослям ходить надо нередко. И в шляпе с ведерной тульей чересчур тяжело и жарко.
Каурой кобылки и вороного мерина давно не стало, их стойла в конюшне опустели. Мэгги уверяла, что с нее вполне довольно и простой рабочей лошади, но Боб съездил к Мартину Кингу и купил для нее двух попородистее – буланую кобылу с темной гривой и хвостом и длинноногого каурого мерина. Почему-то потеря той каурой кобылки потрясла Мэгги чуть ли не сильнее, чем разлука с Ральфом, должно быть, только теперь она по-настоящему ощутила эту разлуку; словно тут-то и стало окончательно ясно – он уехал, его больше с ней нет. Но как хорошо снова ездить по выгонам, когда рядом скачут собаки, и глотать пыль, поднятую блеющей отарой, и смотреть на птиц, на небо, на земной простор.
Сушь стояла страшная. Сколько помнила Мэгги, луга Дрохеды всегда умудрялись пережить засуху, но на этот раз вышло по-другому. Между уцелевшими пучками травы виднелась голая земля, она спеклась в темную корку, изрезанную частой сеткой трещин, и они зияли, точно жаждущие пересохшие рты. И все это больше по милости кроликов. За четыре года после отъезда Мэгги они вдруг невероятно расплодились, хотя, думала она, и в прежние годы от них было немало вреда. А тут, будто в одночасье, совсем житья не стало. Они кишмя кишели на выгонах и пожирали драгоценную траву.
Мэгги научилась ставить капканы на кроликов; не очень-то приятно смотреть, как стальные зубья увечат милых пушистых зверьков, но Мэгги с детства работала на земле и не привыкла увиливать: раз надо, значит, надо. Убивать ради того, чтобы выжить, не жестокость.
– Проклятые помми, патриоты слюнявые, дернула их нелегкая притащить к нам кроликов! – ворчал Боб.
Прежде кролики в Австралии не водились, англичане завезли их сюда как некое лирическое напоминание о родине, и они совершенно разрушили экологическое равновесие континента; с овцами и коровами этого не произошло, потому что их с самого начала разводили по всем правилам науки. В Австралии не было своих хищников, которые помешали бы кроликам плодиться без удержу, привозные лисицы не прижились. Волей-неволей человек сам взял на себя роль хищника, но людей оказалось слишком мало, а кроликов – слишком много.
А потом ей трудно стало ездить верхом, и она все дни проводила дома, с миссис Смит, Минни и Кэт, шила и вязала вещички для того, кто шевелится внутри. Носить этого мальчишку (Мэгги не сомневалась, что у нее родится сын) было гораздо легче, чем Джастину, – ни тошноты, ни приступов слабости и уныния, и только хочется, чтобы он поскорее родился. Пожалуй, отчасти в этом нетерпении повинна Джастина: крохотное существо со странными светлыми глазами не по дням, а по часам преображается из несмышленого младенца в умницу девчурку, и следить за этим волшебным превращением необыкновенно интересно. Прежде Мэгги была равнодушна к дочке, а тут страстно захотелось излить на нее материнскую нежность, обнимать, целовать, смеяться с ней вместе. И Мэгги была потрясена, когда убедилась, что Джастина всякий раз вежливо уклоняется от ее ласк.
Когда Джимс и Пэтси, покончив с учением, вернулись в Дрохеду, миссис Смит собиралась опять взять их под крылышко, но, к немалому ее разочарованию, они целыми днями стали пропадать на выгонах. Миссис Смит готова была отдать свое сердце маленькой Джастине, но и ее отвергли столь же решительно, как Мэгги. Видно, Джастина вовсе не желала, чтобы ее обнимали, целовали и смешили.
И ходить, и говорить она начала очень рано, девяти месяцев. А едва став на ноги и заговорив (да еще как бойко!), эта независимая особа делала теперь только то, что ей вздумается. Не то чтобы она много шумела или дерзила, просто уж очень твердый и неподатливый оказался у нее нрав. Имей Мэгги хоть малейшее понятие о генах, она, пожалуй, призадумалась бы о том, что может дать сочетание Клири, Армстронгов и О’Нила. Довольно взрывчатая смесь, иначе и не могло быть.
Окружающих особенно огорчало, что Джастина упрямо не желала ни смеяться, ни хотя бы улыбнуться. Все и каждый в Дрохеде из кожи вон лезли, пробуя разными фокусами и ужимками ее позабавить, но тщетно. По части врожденной серьезности эта неулыба перещеголяла даже бабушку.
Первого октября, в тот самый день, когда Джастине исполнился год и четыре месяца, в Дрохеде родился сын Мэгги. Родился неожиданно, почти на месяц раньше срока: две-три сильнейшие схватки, разом отошли воды – и, едва успев позвонить доктору, Фиа с миссис Смит уже приняли новорожденного. Мэгги и оглянуться не успела. Она почти не почувствовала боли – так быстро кончилось это испытание; и хотя из-за поспешности, с какой младенец появился на свет, пришлось ей наложить швы, Мэгги чувствовала себя прекрасно. Для Джастины у нее в свое время не было ни капли молока, теперь его, кажется, хватило бы на двоих. Не понадобились ни бутылочки, ни искусственное питание.
А какой чудесный родился малыш! Длинненький, но складный, безупречной формы голова с хохолком золотистых волос и ярко-синие глаза, такой яркой синевы, что ясно – цвет их никогда не изменится. И отчего бы ему меняться? Ведь это глаза Ральфа, и руки у него в точности как у Ральфа, и нос, и рот, и даже ноги. Бессовестная Мэгги в душе возблагодарила Бога за сходство Люка и Ральфа: как хорошо, что они одинаково сложены, и оба темноволосые, и даже черты лица похожи. Но вот кисти рук, рисунок бровей, мысок волос на лбу, даже сейчас ясно очерченный младенческим золотистым пухом, крохотные пальцы на руках и на ногах – это все от Ральфа, ничего общего с Люком. Одна надежда, что никто этого не заметит.
– Ты уже решила, как его назовешь? – спросила Фиа; казалось, малыш сразу ее очаровал.
Мэгги смотрела, как она стоит с внуком на руках, и в душе радовалась – наконец-то мама снова сумеет полюбить; наверное, не так, как любила Фрэнка, а все-таки закаменевшее сердце ее смягчится.
– Я хочу назвать его Дэн.
– Странное имя! Что тебе вздумалось? Или это в О’Нилов? Мне казалось, ты с О’Нилами покончила?
– Люк тут ни при чем. Это будет только его имя, больше ничье. Терпеть не могу, когда и дедов, и внуков зовут одинаково. Я Джастину назвала Джастиной просто потому, что мне понравилось имя, вот и Дэна назову Дэном потому, что мне так нравится.
– Ну что ж, славное имя, – согласилась Фиа.
Мэгги поморщилась – тяжело, слишком много молока.
– Дай-ка мне его, мама. Надеюсь, он голодный! И надеюсь, старик Непоседа не забудет привезти отсос, не то тебе придется самой съездить в Джилли.
Он был голодный, он сосал так жадно, что от крохотных настойчивых губ ей стало больно. А Мэгги смотрела на его сомкнутые веки в темных, золотящихся по краю ресницах, на пушистые брови, на крохотные, деловито двигающиеся щеки – и чувствовала, что любит его пронзительной любовью, до боли, которая куда сильнее, чем боль от жадно сосущих губ.
«Сын – этого довольно; этого должно быть довольно, больше у меня ничего не будет. Но клянусь Богом, Ральф де Брикассар, клянусь Богом, который тебе дороже меня, никогда ты не узнаешь, что я украла у тебя и у твоего Бога! Никогда я не расскажу тебе про Дэна. Маленький мой! – Мэгги подвинулась на подушках, уложила ребенка на руке поудобнее, и лучше стало видно точеное личико. – Маленький мой! Ты – мой, и никогда никому я тебя не отдам. Уж во всяком случае, не твоему отцу, ведь он священник и не может тебя признать сыном. Чудесно, правда?»
Пароход вошел в генуэзский порт в начале апреля. Архиепископ Ральф прибыл в Италию в самый разгар пышной южной весны и как раз поспел к поезду на Рим. Пожелай он предупредить о приезде, его бы встретили, прислали за ним машину из Ватикана, но он страшился минуты, когда вновь станет узником святой церкви, и, как мог, оттягивал эту минуту. Вечный город. «Да, поистине вечный», – думал Ральф де Брикассар, глядя из окна такси на купола и колокольни, на усеянные стаями голубей площади, на великолепные фонтаны и римские колонны, чьи основания уходили в глубь веков. Нет, для него все это лишнее. Ему важно в Риме одно – Ватикан, его роскошные залы, открытые для всех, и отнюдь не роскошные кабинеты, недоступные посторонним.
Монах-доминиканец в черно-белом облачении провел его по высоким мраморным коридорам, среди бронзовых и каменных изваяний, которые украсили бы любой музей мира, мимо великолепных картин в стиле Джотто и Рафаэля, Боттичелли и Фра Анжелико. Он был сейчас в кардинальских парадных залах – и, конечно, богатое семейство Контини-Верчезе постаралось еще прибавить блеска окружению своего столь высоко вознесенного отпрыска.
Стены отделаны слоновой костью с золотом, всюду красочные гобелены, многоцветные полотна, изысканная мебель французской работы, французские ковры на полу, там и тут пламенеют алые мазки, и среди всего этого великолепия сидит Витторио Скарбанца, кардинал ди Контини-Верчезе. Приветливо протянута навстречу вошедшему маленькая мягкая рука со сверкающим рубиновым перстнем; радуясь, что можно опустить глаза, архиепископ Ральф пересек комнату, преклонил колена и поцеловал перстень. И приник щекой к руке кардинала – нет, он не сумеет солгать, хотя и намерен был солгать, готов был лгать – до той самой минуты, пока губы не коснулись этого символа духовной власти и мирского могущества.
Кардинал Витторио положил другую руку ему на плечо, кивком отпустил монаха, а когда тот неслышно притворил за собой дверь, снял руку с плеча Ральфа, лица которого все еще не было видно, и погладил густые темные волосы, ласково отвел их со лба. Волосы уже не такие черные, как прежде, проседь быстро меняет их цвет. Склоненная спина напряглась, плечи расправились, архиепископ Ральф поднял голову и посмотрел прямо в глаза своему духовному наставнику.
Вот где перемена – в лице! Губы скорбно сжаты – верный признак пережитого страдания; и глаза удивительной красоты (эти необыкновенные глаза, и цвет их, и разрез, кардинал помнил так ясно, будто их обладатель ни на час с ним не расставался) изменились неузнаваемо. Кардиналу Витторио всегда чудилось, что такими, как у Ральфа, были глаза Христа: синие, спокойные, отрешенные от всего, что представало взору, и потому-то взор его смог все объять и все постичь. Но пожалуй, представление это было ложным. У того, кто сострадал человечеству и страдал сам, разве не отразится это в глазах?
– Встаньте, Ральф.
– Ваше высокопреосвященство, я хотел бы исповедаться.
– После, после! Сначала побеседуем, и притом на вашем родном языке. Вокруг в последнее время слишком много ушей, но, благодарение Богу, ушей, не привычных к английской речи. Пожалуйста, Ральф, садитесь. Как же я рад вас видеть! Мне не хватало ваших мудрых советов, вашей рассудительности, вашего приятного общества. Здесь для меня не нашлось и вполовину столь достойного и приятного помощника.
И Ральф де Брикассар ощутил, что мозг его уже настраивается на должный лад и мысли, даже еще не высказанные, облекаются в слова более высокопарные; лучше многих он знал, как меняется человек, смотря по тому, кто его собеседник, поневоле меняешь даже манеру говорить. Нет, беглость обыденной лондонской речи не для этих ушей. И он сел чуть поодаль, напротив маленького худощавого человека в алом муаровом одеянии особенного, как бы переливчатого и все же неизменного оттенка, так что оно не противоречило всему окружающему, а словно с ним сливалось.
Безмерная усталость, что давила его последние недели, вдруг показалась не столь тяжкой: почему, в сущности, он так страшился этой встречи, ведь знал же в глубине души, что его поймут и простят? Нет, вовсе не это страшит, а совсем иное. Ужасно сознание вины, ибо он пал, не достиг совершенства, к которому стремился, не оправдал доверия того, кто всегда был ему истинным, заботливым, бесконечно добрым другом. Ужасно сознание вины, ибо стоишь перед тем, кто чист духом, а сам ты утратил чистоту.
– Ральф, мы – пастыри, но это не все: мы были еще чем-то до того, как приняли сан, и нам от этого не уйти, несмотря на избранность нашу. Мы – люди и не свободны от прегрешений и слабостей людских. В чем бы вы ни признались, ничто не переменит мнения, какое сложилось у меня о вас за все эти годы, ничто не побудит меня думать о вас хуже и любить вас меньше. Многие годы я знал, что вам еще не пришлось испытать на себе, сколь слаба наша человеческая природа, и знал также, что вам неминуемо придется это испытать, как испытали все мы. Даже сам святейший папа, смиреннейший и человечнейший из нас.
– Я нарушил обет, ваше высокопреосвященство. Этот грех нелегко прощается. Это святотатство.
– Обет бедности вы нарушили много лет назад, когда приняли наследство Мэри Карсон. Остаются обеты целомудрия и смирения, не так ли?
– Значит, я нарушил все три, ваше высокопреосвященство.
– Я предпочел бы, чтобы вы называли меня, как прежде, просто по имени. Нет, я не возмущен, Ральф, и не разочарован. На все воля Божия, и, мне кажется, тем самым вы получили важнейший урок и постигли истину, которую нельзя постичь способом менее жестоким. Бог есть тайна, и пути его выше нашего жалкого понимания. Однако, думаю, то, что вы совершили, совершено не по легкомыслию и не просто отбросили вы священный обет, точно пустые слова. Слишком хорошо я вас знаю. Знаю, что вы горды, и всей душою преданы своему сану, и сознаете свою исключительность. Быть может, вы как раз и нуждались в таком уроке, дабы умерилась ваша гордость и вы поняли, что прежде всего вы – человек, а потому и не столь велика ваша исключительность, как вам казалось прежде. Не так ли?
– Так. Мне не хватало смирения, и в каком-то смысле я стремился стать самим Богом. Грех мой – тягчайший и непростимый. Я и сам не могу себе простить, как же мне надеяться на прощение Господне?
– Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать, неужели и сейчас вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один Господь! А он прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи гораздо более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем, кто далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал он сам. Не он ли сказал: «Лучше править в аду, чем служить в небесах»? Ибо не мог он смирить свою гордыню и покориться чьей-то воле, даже и воле Господа Бога. И я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой друг. Смирения – вот чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает великих святых – и великих людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать Господу, не обрести вам истинного смирения.
Суровые черты Ральфа исказило страдание.
– Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем, каков я есть, и стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и готов исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!
Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую не мог он высказать тщательно взвешенными словами и, уж конечно, не в этих стенах.
– И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне оставалось либо погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне казалось, выбор ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал уступить любви плотской. Но поймите, ее судьба стала для меня важнее моей собственной судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил выше, ведь я служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне стало ясно: это я в ответе за то, какою она стала… Мне следовало отказаться от нее, пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место в моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла и стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. – Ральф улыбнулся. – Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался и сам сотворить одну живую душу.
– Это и есть та роза?
Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные узоры лепного, с позолотой, потолка, на причудливую люстру.
– Кто же еще это мог быть? Она – единственная моя попытка творения.
– А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили вы ей большего зла, чем если бы вы ее отвергли?
– Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось, иначе поступить невозможно. Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а чувства мешают рассуждать здраво. И потом… это случилось само собой! Но, мне кажется, в том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в ней женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверное, все сложилось бы по-другому, но я многие годы знал ее ребенком.
– Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще не готовы для прощения. Вас это уязвляет – не так ли? – открытие, что вы не сверхчеловек и подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в своем поступке вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?
Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза – оттуда на него смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.
– Нет, – сказал он. – Я всего лишь человек, и она дала мне наслаждение, какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с женщиной можно испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я жаждал никогда больше с ней не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради счастья просто быть подле нее, говорить с ней и молчать, есть обед, приготовленный ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по ней до последнего вздоха.
В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось какое-то сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания – словно снят с души тяжкий гнет и торжествуют воля и решимость идти своим путем, несмотря на все тяготы, и скорби, и мучения. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской кошке?
Но кардинал молчал, и Ральф снова заговорил:
– Я не могу раскаиваться в том, что у меня с ней было. Раскаиваюсь в ином – что преступил обет, священный и нерушимый, данный на всю жизнь. Никогда уже я не сумею исполнять долг пастыря с прежним, ничем не омраченным усердием. Вот о чем я горько сожалею. Но о Мэгги?..
И такое стало у него лицо, когда он произнес ее имя, что кардинал Витторио отвернулся, пытаясь совладать с собственными мыслями.
– Раскаиваться в том, что было с Мэгги, значило бы ее убить. – Ральф устало провел рукой по глазам. – Не знаю, понятно ли я говорю, право, не знаю, как высказать мою мысль. Кажется, мне и под страхом смерти не выразить всего, что я чувствую к Мэгги. – Он наклонился вперед и в глазах кардинала, который вновь обернулся к нему, опять увидел два своих отражения, теперь они стали чуть больше. Глаза Витторио были подобны зеркалам: они отражали все, что видели, но никому ни на миг не позволяли увидеть, что происходит за этой ровной преградой. Не то с Мэгги, в ее глаза погружаешься все глубже и глубже, на самое дно души. – Мэгги сама – благословение, – сказал Ральф. – Для меня она нечто священное, наподобие святого причастия.
– Понимаю, – со вздохом сказал кардинал. – Хорошо, что у вас такое чувство. Думаю, перед лицом Господа этим смягчается ваш великий грех. Однако лучше вам исповедаться не отцу Гильермо, но отцу Джордже. Он не истолкует ложно ваши чувства и ваши рассуждения. Он прозрит истину. Отец Гильермо не столь восприимчив и, пожалуй, усомнится в вашем раскаянии. – Слабая улыбка едва заметной тенью скользнула по тонким губам кардинала Витторио. – Они тоже люди, мой Ральф, те, кто выслушивает исповедь великих. Никогда об этом не забывайте. Лишь отправляя службу, пастырь являет собою сосуд Господень. В остальном он просто человек. Через него отпускает грехи, дарует прощение сам Господь, но выслушивает грешника и суд свой выносит человек.
В дверь осторожно постучали; пока внесли и поставили на инкрустированный перламутром столик чайный поднос, кардинал не промолвил ни слова.
– Видите, Ральф, – сказал он затем, – со времен пребывания в Австралии я пристрастился к дневному чаепитию. Теперь у меня на кухне готовят отменный чай, хотя усвоили это искусство не сразу. – Ральф уже хотел взяться за чайник, но кардинал предостерегающе поднял руку: – Нет-нет! Я налью сам. Хозяйничать – для меня развлечение.
– Я видел, улицы Генуи и Рима кишат черными рубашками, – заметил Ральф.
– Это особые войска самого дуче. Нам предстоят тяжелые времена, мой Ральф. Его святейшество полагает, что не должно быть ни малейших трений между церковью и светскими властями Италии, в этом он непреклонен и, как всегда, прав. Как бы ни повернулись события, ничто не должно мешать нам нести свет и помощь всей нашей пастве, даже если разразится война и разделит католиков и они станут сражаться друг с другом во имя Божие. На чьей бы стороне ни оказались наши сердца и наши чувства, долг наш не вмешивать церковь в политику, в борьбу идей и международные распри. Я вызвал вас к себе, потому что могу на вас положиться, лицо ваше останется непроницаемым, что бы вы ни увидели и что бы ни думали об увиденном, и по складу ума вы прирожденный дипломат, другого такого я еще не встречал.
Архиепископ Ральф хмуро улыбнулся:
– Вы содействуете моей карьере даже помимо моей воли, не так ли? Что было бы со мной, если бы мы с вами не встретились?
– Что ж, вы стали бы архиепископом Сиднейским, пост недурной и весьма значительный, – с лучезарной улыбкой ответил кардинал. – Но судьба наша не в наших руках. Мы встретились, ибо так было суждено, и точно так же суждено нам обоим теперь служить его святейшеству папе.
– Боюсь, в конце этого пути нас не ждет успех, – сказал архиепископ. – Плоды беспристрастности всегда одни и те же. Все одинаково будут нами недовольны, и все одинаково будут нас осуждать.
– Да, я знаю это, и его святейшество также знает. Но мы не можем поступать иначе. И ведь ничто не мешает каждому из нас в отдельности молиться о скорейшем падении дуче и фюрера, не так ли?
– Значит, вы полагаете, война неминуема?
book-ads2