Часть 3 из 85 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ты выглядишь уставшим, Александр, — произнес наконец декан.
Это фраза мгновенно привела профессора анатомии в смятение.
— Плохо спишь? — продолжал Шлемм, приняв заботливый вид.
— Да так как-то… — отозвался Гамильтон-Бейли и, почувствовав, что такого ответа недостаточно, добавил: — В отделении куча всяких дел. Готовим к печати три работы, на носу анатомический приз, да еще эта моя книга — ты знаешь, новое издание «Анатомии» Грея.
Тот факт, что ему поручили возглавить редакторскую работу, был предметом особой гордости профессора, и он не упускал возможности лишний раз напомнить об этом.
Однако на декана, как ни странно, это не произвело ни малейшего впечатления.
— А как Ирена? Я не видел ее уже целую вечность.
Тема жены для профессора анатомии, видимо, была больной, поскольку Гамильтон-Бейли тут же выпалил:
— Очень хорошо, — и добавил, словно боясь, что ответ прозвучал неубедительно: — Великолепно.
Декан изобразил на своем лице облегчение.
— Вы с Иреной должны как-нибудь зайти к нам на обед. Салли будет счастлива вас видеть.
Это предложение почему-то не вызвало большого энтузиазма у профессора, что не укрылось от взгляда Шлемма.
— Было бы замечательно. — В голосе Гамильтона-Бейли промелькнула меланхолическая нотка.
После ухода профессора декан продолжил сидеть все в той же задумчивости.
Ирена Гамильтон-Бейли опять ударилась во все тяжкие, это было ясно. Интересно, кого она одарила своей благосклонностью на этот раз? Их брак с Александром давно уже стал всего лишь удобной условностью — по крайней мере, с ее стороны. Если она когда-нибудь и любила своего супруга, то теперь любовь увяла, постепенно выродившись в сухое презрение. Гамильтон-Бейли, несомненно, продолжал любить ее, но Ирену это уже не волновало. Она была богата и независима. Тот факт, что ее независимость (декан не только говорил и думал, но и питался эвфемизмами) служила источником непрерывного страдания для Александра Гамильтона-Бейли, давно уже не являлось тайной для сотрудников школы. Однажды Шлемм спросил Ирену, почему она не бросит мужа, и та страшно удивилась его вопросу:
— С какой стати мне его бросать? У нас идеальный брак: я вложила в него деньги вместе со всем, что они дают, а он — свое положение…
«…И он позволяет мне беспрепятственно наслаждаться жизнью», — мысленно закончил декан фразу Ирены.
— А ты не боишься, что он сам тебя бросит? — произнес он вслух.
— Бог с тобой! Конечно нет, — рассмеялась она. — Алекс слишком любит комфорт. На профессорскую зарплату ему не прожить.
«Не хотел бы я оказаться на его месте», — подумал декан. Он предпочитал грешить втихомолку.
— А он сам не находит удовлетворения каким-либо иным способом? — Шлемм так сформулировал вопрос, что при желании можно было подумать, будто он имеет в виду мастурбацию, а не адюльтер.
— Господи, конечно нет! — Ирена была шокирована. Помолчав, она добавила: — Что за абсурдная мысль! — Подумав еще, она резюмировала: — Если бы я узнала о чем-нибудь подобном, он бы не получил от меня больше ни пенни!
Шлемма втайне позабавило столь откровенное лицемерие, но дальнейшие размышления о судьбе Александра Гамильтона-Бейли были прерваны атакой Ирены на его эрегированный пенис.
Деканат размещался в административном корпусе, через дорогу от главного здания школы. Айзенменгер пересек улицу, увертываясь от машин, и вошел в музей через служебный вход, отперев дверь своим ключом. Маленький вестибюль, находившийся с этой стороны, освещался единственной голой лампочкой, свисавшей с потолка на длинном шнуре. Лампочка была такой слабой, что в ее меланхолическом полумраке можно было разглядеть даже нить накаливания. Несколько деревянных ступенек вело к дверям с табличкой, запрещавшей вход посторонним. По обеим сторонам двери валялись пустые коробки и окурки.
Поднявшись по ступеням, Айзенменгер толкнул дверь, думая, что она не заперта. Но дверь не поддалась. Айзенменгер был удивлен, Гудпастчер обычно приходил первым, отпирал дверь и оставлял ее лишь на собачке французского замка. Айзенменгер полез в карман пиджака за ключом.
— Стефан?
Тот, как правило, находился в своей комнате, первой справа. Однако сейчас его там не было.
Боумен тоже отсутствовал, но в этом не было ничего удивительного. Внутренние часы Тима Боумена работали не по Гринвичу, но, поскольку тот все-таки проводил большую часть времени в том же пространственно-временном измерении, что и его коллеги, было не совсем понятно, как ему удавалось совмещать два временных потока.
Айзенменгер прошел по коридору до кабинета Гудпастчера, но и там не обнаружил следов чьего бы то ни было пребывания. Куда все подевались?
Стоя в дверях, он посмотрел в окно на восточный конец южного зала музея. Отсюда была видна только верхняя часть центрального помещения, соединявшего северное крыло с южным. Позже он вспоминал, каким блеклым и холодным показался ему зимний свет, в котором смутно вырисовывалась верхняя галерея с ее академической панорамой книжных корешков.
Уже тогда он почувствовал: что-то не так. Гудпастчер должен был работать в своем кабинете, а его помощники — Стефан, по крайней мере, — выполнять его указания. Что-то случилось, это было ясно даже без телефонного звонка Стефана. Некоторые вещи — не важно, какое значение они имели, — оставались непреложны. Работа в утренние часы относилась именно к их числу.
Айзенменгер прошел налево по коридору к следующей двери, которая вела в мастерскую. Именно в этом большом помещении изготавливали или чинили муляжи, обрабатывали новые экспонаты, снабжали их бирками и выполняли прочую рутинную работу. Мастерская тоже была заперта, и это было уж совсем ни на что не похоже.
Айзенменгеру оставалось только дойти до конца коридора и спуститься по лестнице в музей. Эта лестница была покрыта ковром — он никогда не мог понять почему. Ни в каких других служебных помещениях такой расточительности не наблюдалось.
Дверь внизу была отперта. Когда Айзенменгер толкнул ее, она тихонько скрипнула, но как раз в этом не было ничего необычного — она скрипела всегда.
* * *
Музей анатомии и патологии размещался в огромном здании, построенном в форме буквы «Н». Оно было высотой почти в три этажа, центр его крыши украшал стеклянный купол. Под куполом, в поперечном переходе, соединявшем два протяженных прямоугольных зала, был установлен монументальный, диаметром пять метров, круглый стол из полированного дуба, вокруг которого стояло двадцать четыре стула.
Два длинных зала тянулись параллельно друг другу с востока на запад. Именно здесь находилось большинство экспонатов, хотя они составляли лишь незначительную часть от общего фонда музея. Основная часть коллекции содержалась в хранилищах, куда можно было попасть через дверь в середине дальней стены южного зала. Из каждого угла обоих залов поднимались вверх железные винтовые лестницы с гладкими, выкрашенными черной краской ступенями. Наверху все лестницы соединялись галереей, опоясывающей музей по периметру. Стены галереи были сплошь заставлены стеллажами, на которых размещалось почти тридцать тысяч томов. Все окна в музее, за исключением кабинета Гудпастчера, находились в куполе или на потолке.
Здание музея было величественным сооружением, которое идеально соответствовало своему назначению. Гудпастчер, изучивший историю музея и проникшийся его духом, был готов при любой возможности прочитать лекцию об академической атмосфере заведения, ощущении истории, достойных и великих людях (в основном мужского пола), работавших в этих залах или постигавших здесь азы науки, и т. д. и т. п. всякому, кто соглашался его слушать. Впрочем, большинство из тех, кого Гудпастчер считал благодарными слушателями, лишь притворялись таковыми: чаще всего, стоило только Гудпастчеру завести свою песнь, живой интерес в собеседнике усыхал подобно конечности, которой перестали пользоваться.
Никто даже не пытался переделать Гудпастчера. Все его нервные окончания были направлены в одну сторону, сухожилия не сгибались, принципы, которые он исповедовал, не могла поколебать никакая человеческая сила, а его взгляд на мир, подобно телескопу, сосредоточивался на рассматриваемом объекте, многократно увеличивая его в размерах. С точки зрения Айзенменгера, все достоинства Гудпастчера пропадали даром, ибо Господь Бог (или кто там из высших существ был ответствен за появление этого маленького человека в маленьком мире) не позаботился наделить его чувством юмора — той смазкой, из-за отсутствия которой он постоянно раздражал всех вокруг. Очевидно, в лаборатории, где приспешники Всевышнего сконструировали Гудпастчера с его усами, перхотью, сухой жесткой кожей (желтизну которой было невозможно устранить никакими косметическими средствами) и изначально испорченным вкусом, не нашлось ни грамма иронии. Это не только погубило самого Гудпастчера, но и заставляло Айзенменгера постоянно ощущать чувство вины за то, что он не испытывает к нему ни малейшего сочувствия.
Большинство людей относились к Гудпастчеру либо с раздражением, либо с насмешкой — в зависимости от их взглядов на жизнь. Например, тот факт, что куратор, обращаясь к главе отделения гистопатологии Бэзилу Расселу, внушавшему всем благоговейный страх и искреннюю ненависть, так и не научился употреблять слово «профессор», изводил Рассела, словно гнойный нарыв в боку, и в то же время служил источником тихой радости для Айзенменгера.
Однако то, что Гудпастчер являлся идеальным куратором, не вызывало никаких сомнений. Он был беззаветно предан своему музею и, если бы ему только разрешили, с удовольствием переоборудовал бы одну из кладовок в спальню для себя и жены и провел бы остаток своих дней в этом ограниченном пространстве, заключавшем в себе все, что любил он сам и что любило его.
Наблюдая за Гудпастчером и разговаривая с ним, трудно было предположить наличие в его психике каких-то глубинных слоев, но однажды произошел инцидент, после которого Айзенменгер начал подозревать, что таковые все же существуют. В тот раз в музее неожиданно появилась жена Гудпастчера — коренастая женщина со сломанными искусственными зубами и огромным, растекавшимся во все стороны животом. Гудпастчер пришел в неописуемое волнение и заперся с женой в своем кабинете на целый час. Когда они наконец вышли оттуда, Гудпастчер попросил Айзенменгера отпустить его до конца дня из-за какого-то чрезвычайного происшествия с его приемным сыном. Айзенменгер, не подозревавший о существовании этого родственника, спросил, насколько это серьезно, и получил от крайне расстроенной миссис Гудпастчер ответ, что это очень серьезно. Когда он предложил им свою помощь, супруги переглянулись, и куратор решительно замотал головой. Вернувшись на следующий день, Гудпастчер категорически отказался отвечать на какие-либо вопросы, даже самые настойчивые. Таким образом, однажды куратор продемонстрировал, что отнюдь не является плоским подобием человека, а обладает еще и третьим измерением, однако тут же предпочел, чтобы все об этом поскорее забыли.
Через неделю Гудпастчер вновь приобрел свой обычный двухмерный вид, уйдя с головой в дела музея, и трудно было вообразить, что у него есть какая-то другая жизнь за музейными стенами. Вверенные ему экспонаты в глазах постороннего человека могли являть собой странное, если не шокирующее, зрелище, но Гудпастчер, вне всякого сомнения, смотрел на них иначе. Даже самые неприглядные экземпляры, каких здесь были сотни, с их опухолями, гематомами, нарывами и врожденными патологиями, вызывавшими у других либо похотливое любопытство, либо академический интерес, пробуждали в Гудпастчере чувство участия.
Если и существовало что-нибудь живущее и дышащее, что наиболее полно воплощало в себе самый дух музея, так это был Гудпастчер.
Но где же он находился в данный момент? И где был Стефан?
И тут Айзенменгер увидел это.
* * *
На что он первым делом обратил внимание? Впоследствии, когда он вспоминал этот момент, ему казалось, что он увидел все сразу. Но Айзенменгер сомневался, что так было на самом деле. Он подозревал, что человеческая память должна как-то упорядочивать реальные события и выстраивать их в логической последовательности.
Может быть, прежде всего он почувствовал запах? Со слабым, но вполне ощутимым привкусом загустевшей и высыхающей крови — признаком смерти? Запах ненавязчивый, но тем не менее передающий по нервной цепочке в глубинный центр эмоций — в лошадиную голову, что свернулась спиралью в самой надежной и укромной части височной доли мозга, — сигнал: смерть рядом.
Возможно, он кожей лица ощутил холод пустого пространства, мертвенное безразличие морга, которое наполняло сознание уверенностью, что данное место непригодно для жизни.
И еще был чуть слышен скулеж, доносившийся откуда-то издалека и отдававшийся от стен слабым эхом. Скорее это был даже не звук, а лишь его ничтожный, исчезающий отголосок.
Но ни одно из этих ощущений, будь оно первым, вторым или третьим, по своей силе не могло соперничать с тем, что увидели его глаза. Прежде всего глаза. Но как только Айзенменгер охватил умом картину, которая открылась его взору, все остальные образы тут же померкли, сметенные грозным дыханием Бога.
И все же…
И все же впоследствии ему казалось, что первая мысль, которая пришла ему в голову, когда взгляд его упал на идеальный круг огромного дубового стола, не была ни главной, ни даже второстепенной. Мысль была кощунственной.
«Она прекрасна…»
Она была около метра шестидесяти ростом, с короткими, выкрашенными хной волосами. Она смотрела в никуда своими темно-карими глазами. Это были мертвые глаза, уже подернутые пеленой, но все еще поразительно прекрасные.
Он не мог не признать, что даже в смерти — даже в такой смерти, как эта, — она сохранила свою красоту.
Он знал, кто это.
Он вспомнил, что видел ее раньше, но мысль эта оказалась хрупкой и мимолетной — ее тут же вытеснила вереница более сильных эмоций. Момент был неподходящий для того, чтобы вспоминать, где и когда он мог ее видеть.
Ее смерть затмила собой все остальное.
Она была полностью раздета и висела над круглым столом для совещаний — с того места, где он стоял, казалось, что над самой серединой. Ее шею стягивала бледно-красная веревка. На вид веревка казалась нейлоновой — хотя на таком расстоянии трудно было сказать точно, — а цвет ее, телесно-розовый в слабом зимнем свете, будто нарочно подчеркивал женственность и изящество девушки. Узел находился за ее левым ухом — то есть с той стороны, где стоял он. Из-за этого голова была повернута вправо и подбородок девушки оказался слегка задран.
Айзенменгер проследил взглядом до самого конца веревки. Он не ставил перед собой цель смотреть вверх — взгляд его непроизвольно скользнул с тела на узел, а уж оттуда к исходной точке.
Создавалось впечатление, что веревка уходит в бесконечность. Она поднималась над всеми демонстрационными витринами, над огромными лампами в круглых матовых плафонах, подвешенных на невероятно длинных цепях, над балконом, опоясывавшим верхнюю половину здания, и тянулась все дальше — туда, куда уже не достигал взгляд.
И тут Айзенменгер понял, что веревка свисает с высшей точки здания — огромного стеклянного купола. Он не только не видел, где она начинается, но и не мог понять, как ее туда прикрепили.
Стараясь не ступить в разлившиеся по ковру лужи крови, Айзенменгер осторожно сделал несколько шагов вперед.
book-ads2