Часть 10 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А там, внизу, маленькие люди, в груди которых билось порой отзывчивое тёплое сердце, с горячим сожалением следили за ним.
– Такой красивый, умный, такой великой души человек, и один, всегда один. Бедный! Как ему тяжело! Это потому, что он слишком высок; мы не можем дотянуться до него, не можем утешить, приласкать этого большого страждущего человека.
Была одна маленькая-маленькая девочка, маленькая даже в сравнении с теми, которых не замечал Большой человек. Часто-часто, подняв головку, засматривалась она на него; больно сжималось её крошечное сердечко при виде безысходного горя и тоски одиночества, которыми светились глаза Большого человека. Страстно хотелось утешить его. Кажется, жизни не пожалела бы она. Но как подняться, дотянуться ей, ничтожной крошке, до этого гиганта?
Малютка начинала петь своим нежным серебристым голоском, чтобы хоть эти ласкающие звуки долетали до больного сердца великана, чтобы хоть в них он мог находить утешение своей скорби.
И звучные, горячие песни касались его слуха; что-то вздрагивало в его сердце. Невольно опустив голову, он начинал пристально вглядываться туда, вниз, в неясные очертания массы движущихся фигур. Но скучающий, неудовлетворённый взор почти тотчас отворачивался от них…
Нет, там положительно не на чем остановиться: всё такое мелкое, ничтожное, тусклое. Опять поднимал он кверху свои скорбные глаза, любовно заглядываясь на ясную, высокую, недостижимо прекрасную луну, на чудные яркие звёздочки, которые точно манили, звали туда, в необъятную высь. Порой они будто склонялись над самой его головой. В такие минуты сердце его радостно трепетало. Но часы шли, и красавица, Ночная Царица, со своей блестящей свитой, покорная раз установленному порядку, светлая и холодная, равнодушно проплывала дальше, чтобы наравне с ним светить и тем маленьким, ничтожным людишкам.
А Большой человек бродил один, усталый, с больной душой, бродил до изнеможения. Порой грозные тёмные тучи своей густой пеленой расстилались по поднебесью; тогда он лишался даже последнего утешения – заглядывать на яркие, милые ему, далёкие светила, наслаждаться их лицезрением.
Годы шли. Из юноши он обратился в зрелого мужчину. Тоска одиночества, потребность душевной близости сильно заговорили в нём. Хотелось чего-нибудь родного, близкого, не столько блестящего и бурного, сколько согревающего, теплящегося ровным, мягким светом. Сердце искало привета, дружбы, а он был одинок, так страшно одинок!
Люди уже не так сочувственно начинали относиться к нему; порой среди слов соболезнования прорывались фразы, что он сам виноват в своём одиночестве: «Отчего не нагнуться к меньшим, не поискать между ними светлого ума, отзывчивого сердца?»
Одна малютка по-прежнему благоговейно взирала на него. Своей чуткой душой она понимала, что у Большого человека, с его умом и сердцем, должно быть и страдание неизмеримо глубокое и сильное. Всё чаще пела она свои чудные песни. Какой яркой радостью загорались её ясные глазки, когда бледная улыбка мелькала на устах великана, когда, опуская печальные взоры, он всё дольше и пристальнее всматривался вниз, туда, откуда неслось чудное, умиротворяющее пение, только одно и приносившее ему отраду и утешение.
От постоянного напряжённого вглядывания туман, словно мешавший ему раньше ясно видеть, становился светлее, тоньше; лица казались привлекательнее, люди не такими ничтожными. Но прежние недостижимые стремления, страстное влечение туда, ввысь, снова овладевали его душой; он забывал про виденное внизу; опять мечта его витала там, под тёмным сапфирным куполом, опять манила холодная луна, опять дразнили шаловливые звёздочки. Сознание безнадёжности и недоступности мечты истерзало его. Однажды, не осилив своего горя, с неодолимой тоской в душе, Большой человек, глухо зарыдав, со стоном рухнул на землю.
В ту же минуту две маленькие ручки нежным, тёплым объятием обвились вокруг могучей шеи; мелодичный, ласковый голосок осыпал его словами любви, тёплые слезинки скатились ему на руки. Точно в самую глубь одинокой души проникли они и согрели всё его нравственно разбитое существо. Неиспытанное блаженство разлилось в его сердце.
Он отвёл руки от лица и увидал стоящую перед ним малютку с её ясными светящимися глазками. Они не дразнили, не манили, как звёзды, но в них была вся её душа, светлая душа чистой, беззаветно любящей женщины.
Сердце его настолько было переполнено светлым восторженным чувством, что он почти не ощущал страшной физической боли, вызванной падением.
Никогда больше не встал Большой человек на ноги, они оказались неизлечимо повреждёнными при падении, но он не жалел о них, не сокрушался об утраченной высоте и мощи. Теперь он был почти равен со всеми; на своём уровне видел он столько ласковых, приветливых лиц, слышал вблизи сердечные, участливые речи, постоянно наслаждался попечениями и любовью своей крошки-жены, которая всю свою жизнь, всё своё маленькое «я» посвятила на служение Большому человеку.
Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой; ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека; равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод, как на нечто далёкое-далёкое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..
Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. А вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это её касается. Наконец, я решаюсь отдаться на суд мамочки.
– Молодец, Муся, красиво и идейно.
После её похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу своё сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.
Уже неделя, что Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от неё. Что с ней? Так бы хотелось проведать её, но она просила не приходить. Наконец, записочка, всего несколько слов:
«Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться».
Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней.
Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Тёмная, холодная, сырая лестница; пахнет чадом, воздух тяжёлый; под ногами то и дело шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни ещё не приходилось мне бродить по таким тёмным закоулкам. Вот № 32-й. Осторожно и несмело дёргаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь как-то робко приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек; лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто; большие, серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.
– Могу я видеть Веру Смирнову? – спрашиваю я.
– Пожалуйста, заходите, она будет рада.
Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти тёмную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.
– Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… – говорю я.
Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.
– Вот, Верочка, – говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку, – к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.
Вид и голос у него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.
У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на её тонкое бледное лицо.
– Вот спасибо, что пришла, – радостным, но совсем слабым голосом говорит она.
Я уже сижу на её постели, крепко обнимаю её.
– Ну, как же ты себя чувствуешь? Что, собственно, с тобой? Видел тебя доктор? – допытываюсь я.
– Да, вчера папа приводил доктора. «Что же, говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг». Так разве ж всё это мыслимо?
– Но что именно нашёл он у тебя?
– Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар лёгких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.
– Ну, а здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?
– Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.
– И ты принимаешь?
– Пилюли, да.
– А молоко с коньяком?
– Буду и молоко пить, а коньяк, это неважно, пустяки.
«Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит», – соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.
Мне тяжело на душе; меня давит эта холодная, сырая, маленькая, почти пустая комнатка: два простых деревянных стула, этажерка с аккуратно расставленными книгами – единственным сокровищем Веры, стол перед окном и та короткая, узкая кровать, на которой под серым байковым одеялом лежит больная. Всё это гнетёт меня. Я отвечаю на вопросы Веры, рассказываю то, что интересует её, но мне не говорится. Вера чувствует это.
– Что, Муся, тебе, верно, в первый раз в жизни приходится быть в такой обстановке? – спрашивает она.
Я не знаю, что ответить, и пробую протестовать:
– Нет, почему же?.. Что же тут особенного?
Вера грустно полуулыбается.
– Да и я не сразу привыкла; не всегда и я так жила. А теперь даже и не замечаю. Вот сейчас только потому обратила внимание, что ты пришла, я за тебя подумала, каково всё это тебе казаться должно. А когда-то у нас была приличная квартирка, маленькая, но светлая, уютная, в доме было так отрадно, так дружно, отец и мать крепко любили друг друга, но… не стало мамы, и всё изменилось…
Вера минуточку помолчала.
– Нет, раз уж ты здесь, пришла, всё увидала, так я совсем всё и расскажу тебе. Ты добрая, чуткая, ты душой поймёшь и взглянешь на дело именно так, как надо, – продолжала она. – Да, началось со смерти мамы. Отец служил тогда в управлении железной дороги, имел приличное место, жили мы мирно, тихо, душа в душу. Моя мать была ещё совсем молодая, красивая, здоровая, всегда весёлая женщина. Однажды она вышла из дому за покупками в 11 часов утра, а в половине первого её… уже мёртвую, принесли домой: споткнулась, переходя улицу, попала под лошадь, и та ударила её подковой прямо в висок… Смерть была мгновенная… С той минуты, как отлетела её душа, смех, радость, даже душевный покой тоже навсегда отлетели из нашего дома. Отец чуть не помешался. Удар был слишком силён и неожидан. Про себя не говорю: в те печальные дни я выплакала, кажется, все свои слёзы, с тех пор я и плакать разучилась. Едва потеряв мать, я дрожала за отца; больше двух месяцев он был точно в столбняке; в противоположность мне, он не проронил тогда ни единой слезинки, он молчал, будто каменный, и упорно смотрел в одну точку. Наконец, он заговорил, заметил меня, приласкал и в первый раз горько зарыдал. Мне стало легче; я не была так одинока; я ластилась к нему, как могла, заботилась о нём – ведь нас всего было двое! Прежняя апатия сменилась у него тихой грустью, но, видимо, тоска и печаль становились непосильными. Наконец, чтобы хоть немного облегчить себя, немного забыться, он… прибегнул к пагубному, печальному способу… он, никогда в жизни не бравший ничего в рот, такой прежде выдержанный, энергичный, такой работник, заботливый семьянин, вечный труженик, – он пытался забыться вином; только оно разгоняло тяжёлый душевный гнёт. Дело валилось у него из рук; по службе пошли недочёты, и он потерял должность. А что душою выболел бедняжка? Он мучился от сознания своей слабости, сколько мог боролся с ней и, не в силах одолеть гнетущего его горя, опять поддавался ей. Как страдал он за меня! С какою глубокой нежностью обнимал меня, и в глазах его блестели слёзы: «Моя бедная маленькая страдалица! Как много, как безгранично виноват я перед тобой. Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?» Его простить?! Когда сердце разрывалось на части, глядя на эту бедную, любящую, изнемогшую под бременем непосильного горя душу. Его винить?.. За что? За то, что отдал всего себя любимому человеку, и, когда человека того не стало, – не стало как бы и его самого: умерла сила, воля, способность жить и работать. А я ничем, ничем не в состоянии была поддержать его. Что могла сделать 12-летняя девочка? Вот уже пять лет тянется эта тяжёлая, печальная жизнь, без улыбки, без радости. У меня только один просвет, один источник света – гимназия; в ней прожиты мои лучшие минуты, с ней связаны проблески более светлого будущего; стать скорее на ноги, хоть материально поддержать другого, если я бессильна помочь ему в нравственном отношении, да теперь уж и поздно, – это глубоко несчастный, неизлечимо больной. Хоть бы доставить ему средства к существованию! Ведь он, бедный, не всегда в силах выполнить даже ту случайную работу, что перепадает на его долю. Прежде я помогала ему, зарабатывала и сама немного, и вдруг теперь эта болезнь моя, приковывающая меня к кровати, когда столько работы, столько дела, когда дорог каждый день…
Судорога сжимала мне горло, слёзы текли неудержимо по моим щекам. Но Вера не плакала; правду сказала она, что прежде ещё выплакала все свои слёзы, только щёки её теперь стали совсем-совсем розовые, глаза блестящие, лучистые, тёмные, горели глубоким светом…
– Теперь, Муся, ты поймёшь, почему не хотела я, чтобы кто-нибудь приходил ко мне, чтобы кто-нибудь осмелился бросить пренебрежительный или укоризненный взгляд на этого несчастного, исстрадавшегося человека. Разве поняли бы? Разве дали бы себе труд вдуматься, заглянуть в его душу? Безжалостно, равнодушно бросили бы обидное слово, оскорбительное прозвище, не вникнув, не поняв, а я уже слишком часто, слишком много и глубоко страдала из-за этого. Но ты всё знаешь, ты не отвернёшься, не осудишь, ведь правда? Ты поймёшь, пожалеешь – он такой несчастный! Видишь, как я поторопилась в первую же минуту твоего прихода высказать всё, чтобы ни одного взгляда, ни одного обидного, жестокого помысла не успело зародиться у тебя по отношению к этому страдальцу…
– Верочка, моя дорогая, моя родная! Да разве можешь ты сомневаться? Что, кроме сострадания, тёплого, живого сострадания, можно чувствовать к этому человеку? Мне так, так жаль и его, и тебя, так хочется помочь, и… не знаю как…
– Знаешь, Муся, – приподнявшись на локте, со всё сильнее разгорающимся лицом, через минуту продолжала Вера, – ведь из всех людей, с кем судьба сталкивала нас за эти года, один только Светлов своей большой, тоже много перестрадавшей душой, только он один понял, пожалел, всем сердцем отозвался на скорбь отца; в его отношении не было ни обидного пренебрежения, ни снисходительности высшего к низшему, слабому, – он видел в нём только страдающего, несчастного человека и шёл навстречу с протянутой рукой, просто, открыто, тепло, – он понимал.
– Так отец твой хорошо знаком с Дмитрием Николаевичем?
– Да, мы знали его, ещё когда мама была жива; мы жили тогда в одном доме. Дмитрий Николаевич был в те поры студентом последнего курса и только что женился…
– Как? Дмитрий Николаевич женат? – удивлённая, воскликнула я.
– Да, был тогда. Господи, какой он был весёлый! Как сейчас вижу его вечно смеющееся, свежее лицо, блестящие белые зубы; бывало, никогда не пройдёт, чтобы по пути не пошутить или не поддразнить кого-нибудь. Жена его была совсем молоденькая, весёлая и очень хорошенькая, только лицо у неё было капризное и недоброе; нам она никогда не нравилась. Зато он боготворил её, наряжал, как куколку, холил, баловал, лакомил чем только мог, постоянно брал ей билеты в театр, – она ужасно любила, – но сам не всегда с ней ходил, очень уж он работой был завален: днём университет, беготня по урокам, а вечером частные занятия в управлении дорог, где и отец мой служил; там они и познакомились. Особенных средств ни у него, ни у неё не было, ну а все её прихоти, кружева, ленты, перья, стоили невероятно много. Он работал как вол, только бы ей всего хватало и она была весела, – это была его жизнь. Но однажды, возвратясь вечером со службы, он больше не нашёл её: она ушла с одним его товарищем, объяснив, что больше не вернётся. Месяца через три она потребовала развода, так как собиралась вторично замуж. Он беспрекословно исполнил её волю; ещё немного погодя она умерла где-то на юге от свирепствовавшей там холеры. Весь этот печальный конец мы узнали уже со стороны, от одной её дальней родственницы.
– Давно это было? – спрашиваю я.
– Да, приблизительно за полгода до смерти мамы.
– Ну, а что же потом?
– Потом прежнего весельчака Дмитрия Николаевича я больше не видала. Конечно, в то время я всего не понимала, мне только было так жаль видеть его словно удлинившееся, прежде весёлое лицо, – я ужасно любила его. И после постигшего его горя он всё же был всегда ласков, приветлив, а потом, когда на нас обрушилось наше громадное несчастье, как хорош он был с отцом! За одно это я всю, всю свою жизнь буду считать себя его неоплатной должницей, – глубоко прочувствованно закончила она.
– А теперь вы видитесь?
– Нет; отец иногда случайно встречает его; тот, что может, всегда делает. Но отец не любит, не умеет просить, последнее же время он сделался такой робкий, точно запуганный, стесняется людей, избегает их, особенно старых знакомых. С некоторых пор он и Дмитрия Николаевича избегать стал; говорит, бедный, что… стыдится…
– А ты что, Муся? – помолчав немного, спрашивает Вера. – Как ты себя чувствуешь? Последний раз, когда мы виделись, ты была очень грустная, я никогда не видала тебя такой расстроенной. Или, может, тяжело, не хочется говорить?..
Я настолько глубоко потрясена всем слышанным сейчас, тем действительно крупным, непоправимым горем, которое пережили другие, что мои собственные горести, неудачи, разочарования, и сама я, и виновник их, Николай Александрович, кажутся такими ничтожными, мелкими, вздорными.
– Теперь уже ничего, а тогда больно было, – говорю я и вкратце передаю лишь самую суть происшедшего.
book-ads2