Часть 12 из 61 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Одна особенность замечена всеми, кто писал о Риме. Надо время, чтобы испытать чувство Рима. Оно почти никогда не приходит в начале римской жизни, но зато нет никого, кто не испытал бы его после более или менее продолжительного пребывания. Очень верно говорит об этом Гаспар Валет, автор недавно вышедшей книги «Отражение Рима». «Очарование Рима, — пишет он, — не есть нечто мгновенное и внезапное. Оно не действует на приезжего сразу, не поражает его, как молния. Оно медленно, постепенно и неуклонно просачивается в его душу, мало-помалу входит в нее, проникает в нее все больше и больше, захватывает ее и, наконец, поглощает на всю жизнь. Сейчас, как и прежде, можно встретить в Риме немало художников, писателей и простых dilettanti{83}, которые, приехав в этот город двадцать, тридцать или сорок лет тому назад, не могли с тех пор вырваться из него. Если бы теперь они и захотели сделать это, они были бы не в состоянии. И многие из этих горячо любящих Рим людей готовы признаться, что, если бы в первые дни после приезда у них нашелся какой-нибудь предлог, они не поколебались бы уехать».
Разочарование, которое приносят первые впечатления Рима, также отмечено многими. Рим часто кажется на первых порах негостеприимным. Путешественник, прибывающий сюда из тихих и благородно ненынешних городов Тосканы и Умбрии, невольно испытывает сжимание сердца, когда впервые выходит на обширную площадь перед станцией железной дороги, окруженную современными домами и наполненную деловым шумом большого европейского города. Открывающаяся отсюда перспектива банальной Via Nazionale{84} мало утешительна. Вся эта часть города, древний Виминал и склоны Эсквилина и Квиринала, занята новыми кварталами, построенными в семидесятых и восьмидесятых годах, ради желания сделать Рим похожим на другие европейские столицы. Еще сорок лет назад здесь тянулись только огороды и виноградники. Выросшие на их месте новые улицы холодны, однообразны, уставлены тяжелыми и безвкусными домами. Не менее удручающее впечатление производят современные кварталы, выросшие еще более недавно за некоторыми городскими воротами, например, за Порта Пиа и Порта Салариа. Великолепные луга тянулись когда-то по правому берегу Тибра от Замка св. Ангела и стен Ватикана до самого Понте Молле. Теперь там образовался целый городок, состоящий из прямых широких улиц и огромных кубических домов. По счастью, этот квартал, Прати дель Кастелло, остался народным, и народная жизнь в два десятилетия успела несколько согреть его механическую правильность и деловитость. Легче примириться даже с бедностью и нищетой двух других новых народных кварталов, у Тестаччио и около Латерана, чем с безличной нарядностью таких улиц, какие проложены на месте уничтоженной виллы Людовизи, где на пепелище садов Ле Нотра свило свое неуютное гнездо правящее сословие объединенной Италии.
Дурное новое резко и неприятно поражает приезжего в первое время. Но очень скоро его как-то мало начинаешь замечать, и потом оно даже почти вовсе исчезает из представлений о Риме. Люди, живущие здесь долго и хорошо знающие Рим, всегда бывают несколько удивлены жалобами кратковременных гостей на бросающиеся в глаза современные дома и улицы. Они верят в таинственную способность этого города все поглощать, все делать своим, сглаживать острые углы и резкие границы различных культур, соединять на пространстве нескольких саженей дела далеких друг от друга эпох и противоположных верований. Никакие новые здания, даже такие, как только что оконченный монумент Виктора Эммануила или на редкость уродливая еврейская синагога на берегу Тибра, не в силах нанести Риму непоправимого ущерба. Колоссальные сооружения, вроде дворца Юстиции, здесь удивительно легко нисходят на степень незначительной подробности. Сильно помогает этому сама бесхарактерность современного строительства. Фонтан Бернини все еще торжествует над берлинской перспективой Via del Tritone{85}. Торговая суета улицы Витторио Эммануэле легко забывается перед фасадами палаццо Массими и Сант Андреа делла Валле. Современная толпа на главном Корсо не мешает его великолепной строгости. И надо быть педантом, чтобы отчетливо выделить новое из окружающего и преображающего его старого в традиционном квартале иностранцев около Пьяцца ди Спанья.
Здесь, в этом старинном гнезде путешественников, на тех улицах, по которым ходили, и около тех домов, где жили Монтэнь, Пуссэн, Китс, Гете, Стендаль и Гоголь, больше всего понятна спиритуалистическая основа внушаемых Римом чувств. Здесь нет ни особых памятников, поражающих воображение, ни достопримечательностей, явно воскрешающих прошлое, ни художественных произведений, действующих на эстетическую восприимчивость. Здесь нет никаких материальных свидетельств производимого Римом очарования. Но оно чувствуется здесь с такой же силой и подлинностью, как на римском Форуме, на Аппиевой дороге, в станцах Рафаэля. Дух счастливой, полной и прекрасной жизни навсегда остался здесь, точно из всех людей, которые узнали глубокую прелесть пребывания в Риме, каждый оставил тут часть своей души. Рим дважды был назван городом душ. «О, Рим! Мое отечество, город душ, к тебе должны идти обделенные сердцем», — восклицал Байрон. «Рим — это город душ. Он говорит на языке, который понятен всякой душе, но который недоступен для отделенного от души разума», — писал пылкий католический поэт Луи Вейо. Рим сделал своими даже толпы путешественников, которые почти круглый год наполняют бесчисленные отели, расположенные по соседству с Испанской площадью или с фонтаном Тритона. Нигде, кажется, нет столько иностранцев, как в Риме. Но нигде они не мешают так мало, как в Риме. Больше того, — Рим даже нельзя представить себе без туристов, снующих по улицам в поисках за достопримечательностями, без пилигримов, спешащих на поклон к св. Петру и пяти патриархальным церквам. Это одна из вековых особенностей римской жизни, ее древняя традиция, замеченная еще Монтэнем. Надо привести в подлиннике его энергичное выражение по этому поводу: «C'est une ville rappiеcеe d'еtrangers»{86}. С иностранцами связана та праздничная нота, которая делает уличное оживление на Корсо, на Via Condotti, на Via Sistina{87} столь непохожим на обычное уличное оживление других европейских городов. Испанская площадь служит как бы форумом квартала иностранцев со своей дивной лестницей, с лавками древностей и книг, с тихим плеском «Баркаччии», с продавцами цветов, располагающими на первых ступенях лестницы ароматные и темные массы мартовских фиалок или великолепно разнообразные майские розы.
Сколько раз, спускаясь в сияющее утро по этой лестнице или поднимаясь по ее влажным камням в теплый дождливый вечер, хочется повторить здесь всем сердцем замечательные слова Гете: «Кто хорошо видел Италию, и особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным». Счастлив поистине тот, кто всходил здесь в декабрьские дни, чтобы после свежести затененных улиц почувствовать благодетельное тепло на вечно солнечном Пинчио, кто стоял на верхней площадке в ночи, веющие душным сирокко, колеблющим пламя фонарей и сгибающим струи фонтанов, кто в ослепительном блеске поздней весны искал здесь любимых роз или остро и старинно пахнущих ветвей жасмина! В этом счастье, которое дает испытывать Рим, есть что-то похожее на счастье быть молодым, — ждать с трепетом каждого нового дня, засыпать с улыбкой, думая о завтра, верить в неистраченное богатство жизни, быть расточительным в своей радости, потому что всюду вокруг бьют ее неиссякаемые источники. В начале жизни мир полон очарования, но разве не прав был Гете, воскликнувший в своей первой римской элегии: «О Рим, ты целый мир…» И эта молодость души в Риме не проходит даже так скоро, как обыкновенная молодость человеческой жизни. Открывающиеся здесь для нее ценности бессчетны и вечно новы. «Чем дальше едешь по морю, — писал тот же Гете, — тем более глубоким становится оно. Подобно этому можно сказать о Риме».
Углубляться в старый Рим начинаешь, свернув от пьяцца Колонна через тихую солнечную площадь Монтечиторио, на которой обелиск чертит круг своей переменной тенью, в улицы, ведущие к Пантеону. Между Корсо, Тибром и новой улицей Витторио Эммануэле заключены пять «риони», пять кварталов папского Рима — Кампо Марцо, Пинья, Сант Эустакио, Парионе и Понте. Узкая и оживленная улица Кампо Марцо так странно напоминает, по вечерам в особенности, венецианскую Мерчерию. Она выводит к Пантеону, а за Пантеоном, вокруг великой готической церкви Рима, Санта Мария сопра Минерва, простираются тихие, ученые риони Пинья и Сант Эустакио. Пинья занимает место древних храмов Изиды и Сераписа. Здесь жили жреческие коллегии, окруженные колониями сирийцев и египтян. Впоследствии папы воздвигнули на этом месте иезуитскую академию — Колледжио Романо и резиденцию инквизитора, — доминиканский монастырь при церкви над Минервой.
На маленькой площадке перед Сант Эустакио старый университетский дворец Сапиенца уходит в высоту причудливыми спиралями Борромини. Улица вдоль его стен ведет в Парионе, в квартал палаццо, церквей барокко и светящейся тонкой улыбкой римской народной жизни. Каждая подробность ее проникнута естественным аристократизмом древней расы. В достоинстве и благородстве здесь равны карнизы, замыкающие синюю полосу неба, и золотистая полутьма овощной лавки, саркофаг, подставленный к источнику в глубине дворцового портала, и шум колес по крупным камням мостовой, запах вина, рассеиваемый проезжающей повозкой из Фраскати, запах свечей и ладана, веющий из полуоткрытых дверей церкви, походка проходящих мимо священников и большие желтые лимоны на тележке продавца прохладительных напитков. Каждое впечатление наших чувств стоит здесь на каком-то более высоком, чем обычный, уровне. Нечто подобное было свойственно, вероятно, античной цивилизации, и сознававшие это греки и римляне имели право называть варварскими все другие страны, несмотря на накопленные ими материальные богатства. На этих улицах надо быть в летние вечера, приносящие тихую веселость отдыха, освежающий ветер с моря, песни, огни за столиками, расставленными перед остериями прямо на мостовой. В такие вечера нет сил расстаться с прекраснейшей из римских площадей, с пьяцца Навона, раскинувшей свой овал посреди Парионе. Три обильных водой фонтана, движение их статуй в светящихся сумерках, архитектурная игра фасада Сант Аньезе и горячий рыжий цвет окружающих площадь домов,- таково здесь никогда не забываемое видение Рима. Скромный люд Парионе гордится и дорожит своей площадью. Здесь долго не смолкает говор вечерней народной жизни, и до полночи на окропленных брызгами скамьях перед Берниниевским каскадом сменяются молчаливые пары влюбленных, кроткие нищие, бездомные, как птицы, дети и заезжие иностранцы, полюбившие этот овал, эти дома, этот шум воды, этих реющих в воздухе летучих мышей, эти постепенно гаснущие в окнах огни, эту густую синеву римской летней ночи.
За Навоной и прелестным портиком Санта Мария Паче лежит столь же мало искаженный современностью рионе Понте, получивший свое имя от главного моста папского Рима, Понте Сант Анджело. Несколько значительных улиц сходилось у этого моста: Тординона, Коронари, Говерно Веккио, Банки Нуови. То был шумный квартал деловых и денежных людей чинквеченто. Здесь жили кардиналы, банкиры, иностранные послы и знатные гости Павла III и Пия IV. Содержатели гостиниц, законники, менялы, куртизанки, живописцы, архитекторы и ювелиры селились тогда вокруг монументальных дворцов Ланчелотти и Чиччапорчи. Бенвенуто Челлини держал на одной из этих улиц свою «боттегу», и недалеко от него в одном из расписанных по фасаду домов обитала знаменитая куртизанка Империя. О другой куртизанке память сохранилась до сих пор в названии пьяцца Фьяметта, расположенной между улицами Тординона и Коронари. Первая из этих улиц исчезла вовсе, чтобы дать место пустынной и некрасивой набережной нового Рима. И ради нового моста, открывающего безрадостную перспективу дворца Юстиции, разрушена часть характернейшего квартала Орсо, известного старинной и славной некогда гостиницей того же наименования, упавшей ныне до степени маленькой провинциальной «локанды». В другую сторону от Понте Сант Анджело ведет улица Банки Нуови, принимающая далее название Via del Monserrato{88}. Украшенная дворцами и церквами Via del Monserrato остается одной из самых прекрасных и сохранившихся улиц в Риме вместе с лежащей за ней Via Giulia{89}. В XVI веке здесь был квартал флорентийцев, первых людей в тогдашней Италии, — их собственный город в папском городе. Здесь, на берегу Тибра, они воздвигнули свой грандиозный собор Сан Джованни, и здесь же флорентийские ювелиры построили по планам Рафаэля маленькую элегантную церковь Сант Элиджио дельи Орефичи. Нетронутая никакими превратностями Via Giulia проходит мимо этих церквей, мимо дворцов Сакетти и Фальконьери, совершенно безлюдная в полдень с резкой полосой тени, которую бросают ее благородные пропорциональные дома. Трава прорастает меж камней этой тихой и важной улицы, мечтающей о каретах кардиналов, о временах Браманте и Сан Галло.
Утренняя прогулка на Кампо ди Фьоре дает впечатление почти физической свежести и чистоты. Строгая красота стен Канчелларии, их отливающий голубым серебряный цвет и тонко изваянные розы под окнами действуют так, как подействовал бы вид сверкающего на солнце хрустального и ледяного ключа. Здесь чувствуешь всю девственность сил, которыми было полно Возрождение. И рядом, на цветочном и овощном рынке, еще раз отдаешь свое сердце милой простоте Италии — загорелым цветочникам и цветочницам, их осликам, нагруженным лилиями и гвоздиками, запаху овощей, цветов, влаги и пыли. Немного дальше — пустынная площадь перед огромным палаццо Фарнезе. Его прекрасный внутренний двор надолго оставляет в душе чувство совершенно найденного равновесия, идеальной гармонии. Налево от палаццо Фарнезе узкие улицы ведут в запутанные обедневшие риони Кампителли и Сант Анджело, прежнее Гетто. Здесь вспоминаются слова Вернон Ли: «В этом квартале Кампителли вечно встречаешь глухие закоулки и тупики позади колоссальных дворцов, настоящие места для резни, для внезапного нападения наемных убийц». Рим темен здесь, и красный камень стен, проступающий сквозь черные пятна сырости и разрушения, говорит о жарких страстях, питавших некогда жизнь. Нищета окружает монументальные дворцы Маттеи, Спада, Орсини, Ченчи. Уличная грязь и обросший зеленым мхом мраморный герб над дверью, решетки в темных квадратных окнах, пестрые тряпки на солнце, резкие лица, судорожные выкрикивания игроков в морру, люди, лежащие в тени пышных церковных фасадов барокко, — таков этот Рим, до сих пор остающийся Римом романтической новеллы.
Римская бедность вступила в постоянный союз с руинами. Она облепила театр Марцелла, форум Нервы, портик Октавии. Вид изъеденных временем колонн этого портика навсегда соединяется в памяти с видом пыльной народной площади Монтанара, на которой толпятся крестьяне с Альбанских гор и пастухи из Мареммы. Одичавшие кошки населяют огромную яму, из которой торчат остатки колонн, на форуме Траяна. Арки Януса и Менял на Велабро окружены нищетой и запустением. Путешественники, которых водят смотреть тут же поблизости отверстие Клоака Максима, уносят с собой, вместе с сорванными на память веточками мелколистного плюща подземелий и Венериных волос, воспоминание об ужасающей и зловонной трущобе. Но не всегда можно предпочесть этому тот строгий и ученый порядок, в который приведены отделенные теперь от народной жизни развалины Форума и Палатина.
«В нынешнем Риме, — писал Ампер, — мне нравится больше всего то, что похоже на Рим Петрарки и Поджио. Это пустынные кварталы, заброшенные памятники, виноградные лозы, обвивающие базы упавших колонн, быки на Форуме и в особенности античные обломки, вделанные в новые здания: архитрав из храма над церковной дверью, кусок колонны, лежащий уличной тумбой, лавки, гнездящиеся на ступенях театра Марцелла, домишки, взобравшиеся на гробницы Аппиевой дороги. Эти черты, эти контрасты сообщают Риму особый характер, отличающий его от всех других городов. Он теряет его с каждым днем. Слишком многое теперь отрыто, очищено, реставрировано…»
Ампер писал это семьдесят лет тому назад. Римские руины видели с тех пор многое, они успели даже пережить эпоху научной трезвости, когда в жертву фактическому знанию так легко было принесено их многовековое волшебное и живописное очарование, когда была уничтожена вся странная флора Форума и Колизея. Искушенные опытом археологи дают теперь свободу расти всему, чему угодно, среди античных камней и с величайшей заботливостью насаждают, поддерживают глицинии и розы, которые в мае усыпают обломки стен на Палатине, украшают алтарь неведомого бога и благоухают в атриуме Весты. По достойной всяческой похвалы мысли Джакомо Бонн Форум и Палатин вновь засаживаются всеми растениями, о которых встречаются упоминания у латинских поэтов. Но, конечно, ничем нельзя вернуть того дыхания жизни, того участия в доле простых ютящихся подле них людей, которое было дано руинам в папском Риме. Уже немного осталось мест, где еще можно испытать это чувство, и лучшее из них — пьяцца Бокка делла Верита возле прелестного круглого храмика на берегу Тибра. На откосе берега там еще есть зеленая трава; первобытная пыль густо покрывает площадь; среди нее почерневшие тритоны поднимают раковину фонтана барокко; покрытые мукой возчики поят лошадей из каменного желоба, нищие спят в тени маленького храма, и сторож курит трубку на его низких ступенях. Здесь пахнет рекой, пылью, дымом, бедного жилья. В час Ave Maria здесь видно, как бьет и колеблется маленький колокол на кампаниле старинной церкви Санта Мария ин Космедин, заглушая разнообразный звон церквей на соседнем Авентине. Все это место осталось почти таким, каким было оно, когда здесь сиживал Никола Галандо, бедный герой лучшего из романов Анри де Ренье, «La double maеtresse»{90}.
От маленького храма улицы поднимаются на Авентин. Авентин и Целий, два древних холма, почти ушли за черту современного города и потому еще сохранили живой образ христианского Рима. На Целии — покинутые монастыри и безлюдные улицы, сходящиеся к зеленой площади вокруг мраморной Навичеллы, запах цветов, доносящийся из-за ограды виллы Маттеи, искривленная веками арка Долабеллы, нагретые солнцем коричневые стены античного дома святых Иоанна и Павла, прохладный и просторный круглый храм Сан Стефано Ротондо, стоящий в глубине травянистого двора, средневековые башни церкви Четырех Мучеников, тихий атриум Сан Грегорио. Внизу каменистые россыпи Колизея, как вечное напоминание о разрушении императорского Рима, о победе над ним монастырской тишины и созерцательности, разлитой в самом воздухе Целия. На Авентине дух монастыря смешан с духом римской vigna{91} и кладбища. Длинные ограды, за которыми видны виноградники и сады, усаженные столетними плодовыми деревьями, тянутся вокруг Санта Бальбина. Сан Саба гордится своим дивным апельсиновым садом. С верхней лоджии этой уединенной монастырской церкви открываются высокие кипарисы протестантского и русского кладбища у подошвы Тестаччио, и само увенчанное крестом Тестаччио кажется отсюда странной романтической горой. Ближе к Тибру дом Алексея Божьего Человека стоит рядом с доминиканским гнездом Санта Сабина. Горьким запахом напоены аллеи подстриженных буксусов на Малтийской вилле, построенной Пиранези. Она расположена высоко на обрывистом берегу реки, и от нее открывается излюбленный Стендалем вид на Рим, может быть, лучший из всех видов на Рим, потому что отсюда виден быстрый и желтый Тибр, направляющий среди свободных берегов свой сатирический бег.
Авентин и Целий — это Кампанья, проникающая в город, смешивающая запах полей с влажностью древних каменных стен, шум работы в садах и на виноградниках с доносящимся сюда шумом уличной езды и торговли. Соединение деревни и города составляет странную и привлекательную черту Рима. Непонятный тростник растет здесь иногда почти на городских улицах. Стоит свернуть несколько шагов в сторону от оживленной и современной Via Cavour{92}, проходящей на месте древней Субуры, чтобы очутиться на тихой улице Семи Зал, похожей на деревенскую дорогу. Развесистые деревья, поднимающиеся над высокими оградами, бросают на нее густую тень, сады сменяются виноградниками, виноградники — пустырями, среди которых стоят развалины терм Траяна и Тита. Еще до сих пор в самом центре Рима раскинуты обширные виллы Колонна и Альдобрандини, и новый квартал у Латерана еще не совсем поглотил славную розами виллу Волконских. Густая зелень выливается из ее красных стен, точно из переполненной чаши. Как свободно дышится в городе, где всегда чувствуешь близость усеянных маргаритками лугов виллы Дория-Памфили и вечнозеленых дубов виллы Боргезе!
Эта вечная зелень, венчающая холмы и руины Рима, волнует и очаровывает сердца северных людей, точно слова античного мифа или явление древних божеств. Превращение Дафны так понятно перед живыми и человечными стволами лавров, растущих около казино Фарнезе на Палатине или в храме Юлия Цезаря на Форуме. Трепет вырезных листьев вечнозеленого плюща, увивающего старые дубы или окаймляющего темное зеркало бассейнов, кажется свидетельством того, что еще не совсем угасла жизнь нимф, соединивших свои тонкие тела с морщинистой корой дерева и прохладной водой источников. Утраченный мир получеловеческих-полуприродных образов открывается здесь снова. Здесь обостряется способность угадывать напоминание о древних, как мир, вещах в этом металлическом шуме листьев, в этом аромате горькой зелени и влаги. Рим проникнут чувством обожествленного дерева, и фиговые деревья, так часто встречающиеся на дворах, на улицах, прорастающие в трещинах развалин и взбирающиеся на плоские крыши старых домов, говорят о пережившем века инстинкте народа, почитающего дерево, которое осенило некогда зарю его существования.
Другое чувство, неотделимое от чувства Рима, — это чувство воды. О царственности Рима ничто не говорит с такой силой, как обилие его водоемов, щедрость источников и расточительность фонтанов. Древние акведуки, возобновленные папами, Аква Паола, Аква Марчия, Аква Феличе, питают его такой великолепной водой, какой не может похвалиться ни одна из европейских столиц. Но лучшая вода — это изумительно чистая, свежая и вкусная Аква Вирго, изливающаяся каскадами фонтана Треви. Надо вырасти под этим солнцем, знать палящий зной августовских дней и лихорадочные испарения Понтинских болот, чтобы испытывать то восхищение, с которым наполняют кувшины водой Треви приходящие в Рим по воскресеньям обители Кампаньи. Не менее тверда вера римского простолюдина в целительную силу источника Аква Ачетоза, расположенного за городом на склонах Монти Париоли. Кто соблюдает римские традиции, тот не забудет выпить стакан этой искристой воды перед белым зданием источника, построенным Бернини, перед видом на Тибр и его берега, воскрешающим в памяти пейзажи Клода и Пуссэна.
О фонтанах Рима можно было бы написать целую книгу. Они низвергаются шумящими каскадами с искусно расположенных скал, как фонтан Треви или большой фонтан Бернини на пьяцца Навона. Они спокойно падают отвесными водяными плоскостями, как Аква Паола на Яникуле. Одни из них высоко бросают вверх водяные столбы, разбивающиеся при падении в водяную пыль, образующую на солнце радугу. Другие бьют тонкой хрустальной струей и стекают вниз медленно, роняя блестящие капли. Речные божества, маски, морские чудовища украшают их. Почерневшие мраморные тритоны трубят, надув щеки, в раковины, морские кони выгибают каменные спины, поросшие зеленым мхом, бронзовые юноши вытягивают руки в античной игре с бронзовыми черепахами и дельфинами. Здесь есть фонтаны, напоминающие капеллу, как фонтан у Понте Систо, или даже фасад церкви, как Аква Феличе, со статуей Моисея. Без фонтанов было бы мертвым все торжественное великолепие таких площадей, как пьяцца Сан Пьетро, пьяцца дель Пополо, пьяцца дель Квиринале. Четыре фонтана на людном перекрестке дали свое имя одной из главных улиц папского Рима. Этот Рим умел сделать игру вод лучшим своим украшением. Водоемы умножились в нем, распространились повсюду. Нет ни одного палаццо, молчаливый двор которого не был бы оживлен мерным плеском падающей воды. Нет такого бедного и жалкого угла, в котором не было бы своего источника. Как любил их римский народ, видно по тем названиям, которыми украшены эти, незаметные на первый взгляд, бесчисленные малые фонтаны, разбросанные по улицам Рима. Кто много бродил по Риму, тот навсегда сохранит, вместе с воспоминанием о грохоте Треви, воспоминание о тихом Маскероне на Via Giulia, о фонтане с бочонком на Via Ripetta{93}, об источнике с летучей мышьюна БоргоНуово.
Каждый такой фонтан, каждый дворец, каждая церковь представляет отличную цель прогулки по Риму. Римские церкви привлекают приезжих не только своими памятниками, своей историей, но и той действительной жизнью, которая протекает в их стенах. Рим остается городом великой церковной жизни, не совсем все утратившей из своего прежнего обрядного великолепия. Современная уличная толпа облагорожена здесь часто мелькающими в ней фигурами священников и монахов, лицами, твердо изваянными тысячелетней традицией. Посетитель одного из торжественных кардинальских богослужений может увидеть ожившими головы римских скульптурных портретов, профили флорентийских фресок. На Страстной неделе Рим вспоминает вдруг свою былую жажду благочестивых зрелищ. Из одной церкви в другую совершается тогда паломничество в поисках более совершенного траурного убранства, более впечатляющего «сеполькро». На Рождестве всякий считает обязанностью побывать в Санта Мария Арачели на Капитолии, чтобы послушать там традиционную проповедь детей. Но еще более остаются в памяти случайные посещения церквей, неожиданно соединившие душу с высоким духом и красотой совершающегося в них служения, — поздно вечером в совершенно темной уже и немноголюдной Сант Аньезе на пьяцца Навона или в час Ave Maria при чистейшем пении голубых монахинь в Санта Кроче деи Луккези. Каждое движение голубых и белых сестер Санта Кроче убеждает в принадлежности их к тому миру, где единственно, может быть, еще осталось глубокое и естественное чувство ритма жизни. Не разочаровывает в том и особенное бесшумное оживление неисчислимых зал и переходов Ватикана, хорошо заметное на кортиле Сан Дамазо в дни большого приема. Путешественник, который ценит это все более и более редкое для современной эпохи качество, эту «urbanitе»{94}, получившую самое имя свое от Рима, будет искать повсюду соприкосновений с превосходно удерживающей его церковной жизнью. В день святых Иоанна и Павла, 26 июня, он увидит в древней церкви на Целии изумительные группы коленопреклоненных монахинь и их воспитанниц, застывшие в безмолвном созерцании перед пестрыми коврами из цветов, которые соткали для праздника чьи-то неслыханно искусные руки. Пользуясь редким случаем, чтобы зайти в круглую церковь Сан Теодоро у Палатина, он унесет оттуда необыкновенный образ двух «Кающихся» с зажженными свечами по сторонам двери и их стремительного падения ниц перед возносимыми Святыми Дарами.
Других более привлекут пейзажи Кампаньи, открывающиеся с окраин города. Голубые Альбанские горы кажутся такими близкими с меланхолической и величавой площади перед Латераном. Пройдя замыкающие ее городские ворота, попавший сюда будет вознагражден зрелищем шумной народной улицы, сохранившей многое из красоты старой римской жизни. По этой улице, составляющей продолжение дорог, ведущих во Фраскати и Альбано, беспрерывно движутся украшенные бубенцами и колокольчиками повозки из Альбанских гор, нагруженные маленькими продолговатыми бочонками с излюбленными винами Кастелли Романи. В одной из многочисленных остерий, раскинувших высоко над дорогой свои полотняные навесы и виноградные pergola{95}, можно узнать здесь подлинный вкус сладкого Треббиано, терпкого Марино и слегка пенящегося розоватого Дженцано. И вместе с тем здесь лучше всего можно узнать вкус римского воздуха. Как море с высокого берега, отсюда открывается вся равнина Кампаньи с прямыми лентами дорог, развалинами гробниц, бегущими арками акведуков, темными пятнами рощ, дальними горами и лучезарным небом. Кто хочет видеть это небо над городом, тот должен идти на Яникул и, поднявшись к Сан Пьетро ин Монторио, пройти над виллой Корсини и виллой Ланте, мимо памятника Гарибальди, к Сант Онофрио. В первый же день римского пребывания многие спешат сюда, желая увидеть прославленный общий вид Рима. Но не тогда, а лишь гораздо позже, в случайных странствиях открывается сердцу Рим с Яникула в блестящей синеве, о которой писал Гоголь, в особенной нежности белых облаков, плывущих над темными крышами и благородными куполами города. Из маленького амфитеатра, расположенного у дуба Тассо около Сант Онофрио, можно увидеть таинственный свет Рима в час Ave Maria. Огненные закаты пылают здесь над Римом осенью, грозы, насланные Сабинскими горами, бредут к нему в душные мартовские вечера. Здесь легко забыться, быть застигнутым темнотой внезапной летней ночи и возвращаться к уже исчезнувшему из глаз городу, когда на винья Барберини заснувшие деревья шелестят неясно и воздух полон летающими зелеными светляками.
Так проходят дни жизни в Риме. Их трудно считать, и они текут легкой чередой, образуя недели, месяцы, годы. Какая убаюкивающая сила должна быть в этой жизни, оправдывающейся одним скользящим впечатлением, мелькнувшим образом, — утренним силуэтом Сорактэ, увиденным с Понте Маргерита, трепещущими в полуденном свете очертаниями ряда далеких пиний за виллой Памфили. С каждым таким видением странным образом крепнут нити, привязывающие нашу судьбу к судьбе этого удивительного города. Интерес к Риму не слабеет никогда, и нет пределов для внимания, устремленного к мельчайшим чертам и подробностям его облика. Чувствами, которые он внушает, нельзя насладиться досыта. «Чтобы подняться на высоту этих чувств, — пишет Стендаль, — надо долго любить и знать Рим. Юноша, который никогда еще не встречался с несчастием, не поймет их». И в другом месте своих «Прогулок по Риму» он называет радость, которую дает испытывать Рим, «грустной радостью меланхолических сердец». Рим дорог тем, что в нем так прекрасно и так печально. Здесь все проникнуто важным раздумьем свершения, свободным от утомляющей суеты действия. Формы жизни найдены и много раз повторены в веках. Материальное значение вещей изжито, освобождена их духовная сущность. Все, на чем останавливается здесь взор, — гробницы, но так долго обитала здесь смерть, что этот старейший и царственнейший из ее домов стал, наконец, самим домом бессмертия.
Так проходят дни, и вот наступает день разлуки с Римом. «Когда приблизился мой отъезд, — писал Гете, — я стал испытывать особенного рода горе. Когда без всякой надежды на возвращение приходится расставаться с этой столицей мира, гражданином которой удалось быть на некоторое время, тогда в душе поднимается чувство, не находящее слов для выражения. Никто не может понять его, если не испытал его сам». Чтобы осталась надежда еще раз увидеть Рим, надо проститься с ним по старинному обычаю путешественников — бросить монету в фонтан Треви и напиться оттуда воды. Никогда маленькая площадь Треви не кажется такой прекрасной и оживленной, как в этот последний вечер. Солнце уже садится; отряд карабинеров возвращается с музыкой из караула на Квиринале, и сопровождающая его толпа любопытных смешивается с толпой, выходящей после вечерней службы из церкви Санти Винченцо Анастазо. Из ее открытых дверей пахнет ладаном, воском и цветами, в темной ее глубине видны горящие перед алтарем свечи. В последний раз взгляд обращается к ее элегантным тройным колоннам, каменным гирляндам и волютам барокко. Безмерно счастливым хочется назвать в эту минуту римский люд, заполняющий площадь, ибо ничто не мешает ему жить под этим небом Рима. Взор тонет в его вечерней синеве, которая кажется еще более глубокой рядом с пылающим в рассеянном свете красным домом, направо от фонтана. Только в Риме и Венеции встречаются дома, окрашенные так сильно и нежно. Вместе с наступающей темнотой толпа понемногу растекается по узким улицам, ведущим к Корсо или Квириналу. Появляется небольшое общество молодых иностранок, пришедших совершить тот же обряд расставания с Римом. Они смеются и бросают уже невидимые в темноте монеты. А затем наступает и наша очередь. Мы спускаемся к бассейну; близкий отсюда гул каскадов кажется прощальным, и водяная пыль, оседающая на лице, вызывает легкую дрожь. Какие-то человеческие существа, расположившиеся на ночлег в нишах ограды, копошатся там смутно; их голоса похожи на трубный и хриплый голос тритонов. Серебряная монета блестит на миг и исчезает под черной поверхностью. Зачерпнутая рукой из боковой струи вода успевает омочить губы, вкус ее свеж и сладок. Когда мы выходим на площадь, мне видно в желтом свете, льющемся из окон остерии, как печально твое лицо, милый друг, как даже воды Треви, сулящие скорое возвращение, не успокоили тоски от этой разлуки с Римом, — тоски, которая будет преследовать повсюду вдали от Рима.
АНТИЧНОЕ
Проезд вокруг стен Собора святого Петра, ведущий к садам Ватикана и к Бельведеру, является большую часть дня одним из самых тихих мест в Риме. В послеполуденные часы здесь можно встретить разве только быстро пробегающего священника в блестящей черной шляпе или процессию молодых семинаристов, нарушающих тишину пьяцца делла Сагрестия топотом своих казенных башмаков. Они проходят, и площадь снова погружается в дремоту, безлюдная, нагретая солнцем, прислушивающаяся сквозь одолевающий ее сон к говору тонкой струи, льющейся в почерневший саркофаг.
Но какое оживление бывает здесь утром! Экипажи катятся один за другим, пешеходы тянутся сплошной вереницей. У Бельведерского входа собираются извозчики, нищие, продавцы сувениров, гиды и зазыватели. Здесь уже много десятков лет ищет своего случая тот римский люд, который кормится иностранцами. Ибо, наверное, за целое столетие не было ни одного иностранца, который не совершил бы этого утреннего осмотра Ватиканских музеев и галерей. В прежние годы здесь был вход только в помещение античных коллекций; туристы, осматривавшие Сикстинскую капеллу и станцы Рафаэля, попадали туда с площади св. Петра через Портоне ди Бронзо и лестницу Бернини. Но от этого ежедневный приток любопытных ко входу в Бельведер не был меньше. У античных музеев, собранных папами, есть настоящая мировая слава. Даже католические паломники считают свое дело неисполненным до тех пор, пока не увидят Лаокоона и Аполлона Бельведерского. Даже совсем равнодушные к искусству и к древности люди считают положительной необходимостью для себя прогулку по залам Пио-Клементинского музея и галереям Кьярамонти и Браччио Нуово. Это дань, которую современное человечество платит античности с наибольшим единодушием, с наибольшей покорностью.
Что-то странное есть в этом явлении, так как пребывание в залах Ватиканского музея едва ли может доставить кому-нибудь искреннее удовольствие. Их холодное великолепие наводит уныние; бесконечные ряды белых изваяний, симметрично уставленных вдоль стен, внушают чувство потерянности, почти отчаяния от невозможности разобраться во всем этом племени статуй и бюстов — что-нибудь выделить из него, что-нибудь полюбить. В ровном и неживом свете сглаживаются все различия, исчезают все особенности, которые только одни убеждают в действительном существовании вещей. Даже мрамор перестает казаться здесь мрамором, и мертвенность белых форм, покрытых налетом сухой пыли, производит жуткое впечатление. Все чуждо здесь и далеко от всяческой теплоты жизни, все подобно кладбищу. С чувством облегчения выходишь наконец отсюда и с радостью ощущаешь на лице ветер и жар римской улицы.
Итак, по-видимому, все дело только в традиции, пережившей свой век? Слава классических статуй, сложившихся в дни Винкельмана и Гете, укрепилась в литературе и через литературу до сих пор воздействует на ряд поколений, которые, казалось бы, давно утратили прямое отношение к античному. Ни Винкельман, ни Гете не видели, однако, Ватиканского музея в том виде, какой он представляет сейчас. Основатель художественной истории знал только собрание древностей в Капитолийском дворце и коллекции кардиналов и частных лиц. Ватиканский музей был окончательно устроен в конце XVIII века; он выражает вкус и темперамент своей эпохи. Это не одно и то же, что вкус и темперамент Винкельмана и Гете. Вся жизнь Винкельмана была подвигом, и его отношение к древнему искусству было глубоко жертвенным. В его судьбе есть элемент чудесного, — это пламенная любовь к античному, так странно охватившая сына башмачника, выросшего среди песков Бранденбурга, и проведшая его сквозь все превратности в Рим. «Жизнь Винкельмана в Риме, — говорит Патер, — была простой, первобытной, греческой. Его хрупкое сложение позволяло ему поддерживать существование только хлебом и вином». Что касается Гете, то, по выражению Ампера, в Риме «он почувствовал присутствие божеств, которым давно уже служил издалека, и здесь поклонился им с религиозным благоговением».
Ни Винкельман, ни Гете не были людьми XVIII века. У одного из них античное вызвало пламенный энтузиазм открывателя новых миров. Для другого оно было живой силой, освободившей его собственное творчество. Их отношение к античному повторяет тот душевный поворот, который отличал людей Возрождения, и душевный тип их сохраняет многие черты Петрарки и Микельанджело. Способность возрождаться, свойственная античному миру, повторилась, таким образом, в истории. Это служит доказательством, что она может существовать длительно и беспредельно. Возрождение не есть случайное содержание одной исторической эпохи, скорее, это один из постоянных инстинктов духовной жизни человечества. Трудно сказать, что больше направляет ежедневно к дверям Бельведера толпу путешественников, — отголоски ли воспринятых в готовом виде литературных традиций или этот смутный инстинкт, угадывающий в античном источники жизни, способной вечно возрождаться. Для многих, во всяком случае, утреннее посещение Ватикана является бессознательным повторением на своем индивидуальном опыте тех же душевных движений, которые руководили людьми Возрождения и Гете.
Таково естественное действие Рима. Он неизменно вводит каждого в круг мыслей и чувств, восходящих к своей античной родине. Разочарование, которым сопровождается посещение Ватикана, ведет только к дальнейшим поискам. В самых этих поисках есть уже невольно принятая поза Возрождения. Современникам Поджио легче было выкопать из земли предметы античного искусства, чем нам освободить их от положения мертвых музейных вещей. Другой известный на весь мир римский музей, в Капитолийском дворце, во всем подобен Ватиканскому. В него можно приходить ради знания прошлого, но не ради связи с прошлым. Многим справедливо покажется, кроме того, что и знание античного, которое доставляют оба эти музея, далеко от полноты и цельности. Мы видим здесь только искусство на службе у императорского Рима — копии с знаменитых греческих статуй, последние побеги эллинистического искусства, портретную римскую скульптуру и саркофаги. Озарение Винкельмана состояло в том, что ему удавалось иногда угадывать сквозь это Грецию. Но знание художественной истории ушло далеко со времен Винкельмана. Нам не нужно больше угадывать Грецию, мы можем видеть ее в Афинах, в Олимпии, в Британском музее.
Нынешний путешественник яснее видит два античных мира там, где современники Гете видели только один. Стремясь к чистому источнику древней цивилизации, он готов даже в Риме искать прежде всего Грецию. Он склонен мало ценить и промежуточный мир эллинистической культуры. Греция Праксителя составляет предел его внимания, обращенного преимущественно к эпохе Фидия и предшествовавшим ей векам архаизма. Этому вкусу ни Ватиканский, ни старый Капитолийский музей не могут предложить почти никакой пищи. Но в Риме есть два других музея, основанные людьми нашего времени. Они построены по более точному историческому масштабу и освещены более верной эстетической перспективой, чем музеи, устроенные в конце XVIII века. Это — новый Капитолийский музей в палаццо деи Консерватори и Национальный музей в термах Диоклетиана. Происхождение хранящихся в них богатств относится к 70-м и 80-м годам прошлого века, когда Рим стал приспособляться к своему новому положению европейской столицы и когда в нем началась усиленная строительная деятельность. Было проложено множество новых улиц, и для этого пришлось снести целые кварталы старых домов, вырубить сады виллы Людовизи и уничтожить виноградники, занимавшие большую часть Виминала и Эсквилина. Тибр был заключен в многомиллионные набережные, выстроенные без всякого чувства красоты и желания сохранить живописные линии его берегов. Число мостов, переброшенных через него, увеличилось втрое. Все эти сооружения требовали обширных земляных работ, и редкую неделю заступ и кирка римских землекопов не встречали античных статуй и фрагментов. Находки, вырытые на Эсквилине и на месте садов Мецената, образовали ядро нового Капитолийского музея. При постройках на вилле Людовизи был найден украшенный рельефами трон Афродиты, составляющий лучшее достояние музея в термах Диоклетиана. Но особенно много доставили этому музею различные работы, производившиеся в ложе Тибра и на его берегах. Старая латинская река дала при этом такую обильную художественную добычу, что ради нее многое можно простить строителям Тибрских набережных. Здесь, на берегу реки, в садах Фарнезины был найден, между прочим, и римский дом эпохи Августа, декоративные гипсы и фрески которого можно видеть также в Национальном музее.
Римляне века Августа и века Адриана были страстными коллекционерами. Благодаря этому последние раскопки доставили обоим новым музеям ряд вещей, происходящих из Греции четвертого, пятого и шестого столетия. В термах Диоклетиана и в палаццо деи Консерватори образовались залы архаической Греции. Трон Афродиты дает там почувствовать всю прелесть аттического рельефа накануне золотого века Греции. Необыкновенно красив оттенок, который приобрел от времени его желтый, как мед, паросский мрамор, сверкающий в изломе крупными блестящими зернами. Столь же сильно пожелтевшая статуя Афродиты, в верхней зале, привлекает современного путешественника, равнодушно проходящего мимо Венеры Капитолийской и оказывающего лишь мимолетное внимание эллинистической Венере Эсквилинской в палаццо деи Консерватори. Эта Афродита — пятый век Греции и, может быть, отличное повторение Афродиты Садов, изваянной Алкаменом. Даже аттическую надгробную стелу можно видеть в новом Капитолийском музее, украшенную рельефом — девушка с голубем. И несущая лавр fanciulla d'Anzio{96} с триумфом вступила недавно в музей Терм, чтобы украсить его своим присутствием — присутствием несомненного греческого оригинала века Праксителя.
Самый полный список находящихся в Риме греческих вещей лучшей поры оказался бы не очень длинным. Даже не видевший Греции и знающий только один Британский музей любитель прекрасной древности может назвать Рим городом, бедным высокими примерами античного искусства. Еще более беден был Рим настоящими греческими произведениями в дни Винкельмана, но это не помешало ему и тогда быть обильным источниками подлинного энтузиазма перед античным. Может быть, вовсе не в свете музеев следует искать этих источников. Кто решится утверждать, что действительно почувствовал Грецию в четырех стенах лондонского хранилища и удержал в душе ее образ, выйдя на вечно мокрый хлопотливый Странд или спустившись к по-северному мечтательным, дымчатым и романтическим рощам Хайд Парка? Гений места в Лондоне явно чужд гению мест, где увидели впервые свет мраморы Парфенона и Деметра Книдская. И не ближе ли к воздуху, каким питали свою невидимую жизнь эти существа из античного мира, тот воздух, которым дышит всякий из нас на обширном дворе пусть не имеющего таких первокласных вещей римского музея Терм? Этот киостро, построенный по рисункам Микельанджело, служил некогда двором картезианского монастыря при соседней церкви Санта Мария дельи Анджели. Часть античных коллекций размещена в уютных монашеских келиях, сохранивших еще свои маленькие отдельные сады. Посетитель, рассматривающий здесь античные рельефы, может услышать иногда падение созревшей груши или стук в окно колеблемого ветром лапчатолиственного фигового дерева. У старых кипарисов посреди двора играет фонтан, плющ обвивает жертвенных белых быков. Уставленные тут во множестве обломки и саркофаги залиты солнцем, делающим их травертин голубым и прозрачным, их мрамор теплым и живым. За прекрасное бытие этих скромных вещей можно отдать совершенство бережно хранимого в глухой комнате шедевра. Лепестки осыпавшейся розы, которые удержались в складках платья женщины, изваянной неизвестно кем и когда, украшают ее больше, чем все суждения ценителей и споры ученых. В этих лепестках, в этих скользящих по мрамору тенях листьев и ветвей и снующих среди обломков ящерицах есть как бы связь античного с нашим миром, которая одна дает сердцу узнать его и поверить в его жизнь.
Устроителям Национального музея пришла в голову превосходная мысль — вынести под открытое небо и на солнечный свет часть хранимых в нем античных коллекций. Для античной скульптуры музей еще более гибелен, чем картинная галерея для живописи Возрождения. Древнее искусство теснее было соединено с жизнью, и древняя жизнь была гораздо ближе к природе, чем наша. Скульптура нуждается в свете и тени, в пространствах неба и тональном контрасте зелени, может быть, даже в пятнах дождя и движении протекающей около жизни. Для этого искусства музей всегда будет тюрьмой или кладбищем. И думается, что не в музее почерпнул когда-то Винкельман лучшую долю своего энтузиазма. Он видел античные статуи в парадных покоях кардинальских дворцов и среди вечной зелени римских вилл. Богатство эмоциями и тонкость исполнения, свойственные любимой тогда эллинистической скульптуре, согласовались с театральностью и мастерством деталей окружавшего ее барокко. Величавая официальность древнего римского искусства казалась естественно воскресшей на правильных аллеях классического сада. Главное же, Винкельман видел все на фоне Рима, усеянного античными фрагментами, не разобранными еще по музеям, но продолжающими свое прекрасное и полезное существование в стене дома, над отверстием источника, под портиком церкви, на воротах пригородного виноградника.
Он был счастливее нас, Рим не опустел еще тогда ради того, чтобы наполнились музеи. Руины Рима были менее известны, но зато сохраняли еще многое из найденных в их стенах древностей. Вернон Ли не могла бы заметить тогда с иронией, что вилла Адриана близ Тиволи — единственная вилла в окрестностях Рима, не украшенная ни одной статуей. Нынешнего путешественника должны утешить только благородные заботы о Форуме Джакомо Бони. Вновь найденные здесь статуи и фрагменты не покидают больше того места, где они вышли на свет. Очарование этого священного поля истории увеличивается теперь с каждым годом, благодаря новым зарослям мирт и лавров и новым мраморным находкам. Глубокое волнение охватывает путешественника в глухом углу Форума, у источника Ютурны, из которого Диоскуры поили своих лошадей. Части мраморных изваяний, найденных около него, приближают нас к живому содержанию этого римского святилища, и маленький украшенный рельефами алтарь достаточно выражает вечное присутствие здесь нимфы Ютурны. С таких маленьких рельефов, еще и теперь попадающихся при прогулках по Риму, античный дом блистает самыми яркими точками. Неожиданно встреченный в стене старого женского монастыря Кватро Коронати на Целии вакхический танец действует, как мелодия флейт Диониса, внезапно прервавшая пение хора монахинь. Молчание нынешнего безгласного века наконец-то совсем примирило и почти соединило. Из-за маленького рельефа, изображающего фавна, который играет на свирели, любимым местом отдыха на Палатине становится мраморная скамья перед казино Фарнезе. Сколько античных веяний соединится здесь вечером, когда сторож совершает уже свой последний обход и Форум лежит внизу, окутанный легким туманом! Почерневший мрамор маленького козлиного полубога светится тогда древней, как мир, улыбкой лукавства и мудрости, линии Виньолы раскрывают вдруг всю нежность, скрытую в классической строгости, и темнеющая рощица лавров дышит приветом, околдованно сладким и томительным.
Можно только мечтать, что когда-нибудь все найденные на Форуме и Палатине рельефы и статуи вернутся сюда из музеев Рима и Неаполя. Когда-нибудь люди поймут, что для античного лучше честное умирание от времени и от руки природы, чем летаргический сон в музее. Пока же едва ли не самый верный подход к античному дают такие второстепенные римские музеи, как маленький музей, подаренный городу сенатором Баракко, или как обильный рельефами и фрагментами Латеран. В собрании Баракко можно узнать, сколь чистой эстетической радости приносит небольшая коллекция античных вещей, составленная «для себя», с тонким вкусом и выбором. При ограниченном числе предметов каждый из них приобретает свое отдельное существование. Здесь только начинаешь понимать то драгоценное, что влито в каждый обломок древних искусств — в эти ассирийские и египетские барельефы, кипрские статуэтки, отбитые головы, заставляющие мечтать о Скопасе, в этого аттического гермафродита и в этих александрийских менад. В глубокой артистичности античного искусства — вечная школа всякой изощренности глаза и осязания, всякого истинного любительства.
В Латеранском музее, в его бесчисленных рельефах нам открывается что-то из искусства, обитавшего в дворах и комнатах античного дома. Здесь много небольших домашних алтарей, урн, сохранявших прах предков, ваз и канделябров, подножий, саркофагов, терм, частых фонтанов и колодцев. Самые интересные вакхические рельефы можно видеть именно в этом музее. Они так настойчиво повторяются на погребальных урнах и на жертвенниках, на источниках света и на хранилищах воды, что, по-видимому, было когда-то время, которое особенно любило воплощать все страсти и движения жизни перед лицом божества в ритуальной и ритмической пляске менад вокруг неподвижного Диониса. Таинственным образом это неистовство женщин и опьянение сатиров, и даже ярость пантер, и кровь разрубленного козленка приводят душу к просветлению, к умиротворенности. Та религия не сторонилась от природных сил, заставляющих страстно изгибаться тело, льющих дождем виноградный сок и сжимающих в руке нож, занесенный для убийства. Она умела преодолевать их и даже заставляла их служить себе. В вакхической жертве была своя полнота и действительность искупления. От изображения ее на нас веет до сих пор настоящим и глубоким отдыхом.
Чаще всего обращались к этой теме эллинистический мир — Александрия и наученный ею Рим в век Августа. Искусством этой эпохи полны римские музеи, и не всегда может быть оправдано беглое внимание к нему, выказываемое путешественником в его поисках чистой Греции. Не вполне искренно отрицание его людьми нашего времени, обнаруживающего так много черт нового александризма. Кроме того, ведь это искусство скорее «дома» в Риме, чем какое-либо другое. Даже скульптуры архаической и классической Греции встречаются здесь лишь благодаря александризму какого-нибудь римского собирателя века Юлиев и Флавиев. Вакхические же и бытовые рельефы, украшавшие римские дома, были сделаны руками тех греков, без которых нельзя представить себе эллинистический Рим Августа и его преемников. По некоторым вещам эпохи можно видеть, как велики еще были ресурсы созданного ею искусства. Глубочайшая утонченность ее вкуса видна в ее наклонности к архаизированию, — к соединению древней чистоты и свежести форм с обостренным чувством материала, огромной любовью к мастерству и сознательным усложнением темы. В этом вся прелесть так называемых неоаттических рельефов. Великолепный пример их в Риме — менада с круглого колодца, путеала, найденная на месте садов Мецената и помещенная в новом Капитолийском музее. Она ничего не утратила из бьющей ключом архаической энергии. Лишь особая намеренность и очень заметная нервность, с которой трактованы волны ее одежд, говорит о ее принадлежности к более позднему, только архаизирующему веку. Искусство рельефа доведено здесь до полного совершенства; ни Донателло, ни Агостино ди Дуччио ни разу не достигали такой блестящей победы над мрамором, такой безупречной красоты сложнейших линий.
Не слишком значительной может показаться доля самого Рима в этом искусстве, наполнившем римские музеи. Современный путешественник, легко различающий два мира в античном, которых не мог различить Винкельман, часто готов приписать все художественное творчество греческому миру, оставляя Риму только роль собирателя, заказчика и популяризатора. История Рима как будто не оставляет места для дела художника среди дел суровой и трезвой государственности. Утилитарная и неглубокая религия первых императоров не кажется способной вдохновить искусство. Зная Рим только по книгам, можно с достаточным правдоподобием отвергнуть всякую мысль о римском искусстве и самое понятие о прекрасной античности навсегда соединить с Грецией. Но этого, конечно, не сделает тот, кто жил в Риме, хорошо видел его и понял. Великое архитектурное совершенство всего, что осталось от древнего Рима, поразит его так же, как оно поразило людей итальянского Возрождения. В этой архитектуре исторический опыт различает иногда следы этрусских традиций, греческих влияний, а позднее — восточных веяний, но только Риму одному принадлежит полное и живое слияние всех элементов в бессмертное целое. Латинский гений выражается здесь в сросте и довершенности.
Довершенность каждой архитектурной детали все более и более изумляет внимательного обозревателя римского Форума, по мере того как с течением дней его глаз воспитывается на рассеянных там обломках зданий. Тогда ему становится понятна и вся прелесть тонко изваянного мрамора в залах Латерана, содержащих архитектурные фрагменты с форума Траяна. И тогда его могут привести в восторг римские карнизы, консоли и капители даже рядом с геркуланумскими бронзами в Неаполитанском музее. Народ, наделенный таким пониманием рельефа, таким чувством мрамора, не мог быть бесплодным в скульптуре. Таково глубокое убеждение, к которому приводит знакомство с деталями римской архитектуры. К этому убеждению пришли Викгоф и Стронг, поставившие себе благородную и интересную задачу — выяснить черты римской скульптуры как особого и самостоятельного искусства. Благодаря их трудам римская скульптура может быть, наконец, избавлена от обвинения в рабском и ремесленном подражании греческим образцам. Вместе с этими исследователями мы должны признать, что она достигла высочайшего совершенства в областях, ей открытых и ей одной принадлежащих, — в портрете, в высоком рельефе процессиональных групп и саркофагов и в низком декоративном рельефе.
Самостоятельность римской портретной скульптуры была признана раньше всего. Перед портретами римлян времен республики в Браччио Нуово, перед удивительными головами Неаполитанского музея никто не мог усомниться в их принадлежности к искусству, обладающему такой силой действительности, такой острой психологичностью, каких не знала Греция. Сущность скульптурного выражения достигается здесь совсем новыми средствами.
В противоположность чисто отвлеченному выражению греческих изваяний, заключающемуся в позе, в движении, в линиях силуэта, эти римские портреты выражают себя глубокой человечностью, одушевленностью лиц и взоров. Необычайно живой взгляд их глаз становится центром внимания зрителя, нарушая тем самым основные законы скульптуры, как понимала ее Греция. Греческая духовность сменяется здесь римской душевностью. В групповых рельефах к этому нарушению старых скульптурных законов присоединяется другое. Большинство римских групповых рельефов века Юлиев и Флавиев обнаруживает настойчивое искание перспективности, планов, живописных эффектов, как это впервые заметил Викгоф, изучавший рельефы на арке Тита. Гиберти, таким образом, остается верным последователем римлян, — упадочным, пожалуй, ибо в лучших рельефах, как в Ara Pacis{97}, например, римские скульпторы умели сдерживать свои живописные стремления чувством меры, которого часто не знал Гиберти. Сложность планов, глубина римских групп, ясно читаемый психологизм составляющих их голов делают это искусство таким отличным от искусства Греции. Дымка тайны не повивает его, но в дневном его свете величие и достоинство императорского Рима выступает не легендой, не мифом, но такою незыблемой исторической правдой. Эта правда кладет свой живой венок на умную голову Адриана, окруженного сподвижниками в Латеранском рельефе.
Стремясь к глубине и планам, римский рельеф искал заполнения фона, той «тесноты», которую заставляло искать владевшее художником ясное и подробное чувство природы. Римляне не умели воплощать идеи в человеческом образе. Они не понимали религиозного смысла мифов и видели в них аллегории или литературу. Римская скульптура не могла вдохновиться мифами, но она была вдохновлена любовью к миру, не менее пламенной, чем та, которая вдохновила самые мифы. Что-то от древней сельской религии Нумы, от природной латинской религии навсегда удержалось в декоративных рельефах, покрывших алтари, погребальные урны, вазы, пилястры, саркофаги, трофеи. Все ароматы латинской земли, все голоса населяющих ее живых существ слышатся нам в изумительном цветении этой мраморной флоры и мраморной фауны. С небывалым вниманием римские скульпторы устремили свои взгляды к природе и перенесли самое праздничное ее убранство в свои рельефы. Греция никогда не достигала такой верности в изображении веток, листьев, цветов, плодов и маленьких живых существ. В Латеранском музее есть два пилястра с изваянными на них ветвями роз, птицами и плодами. Тонкость, с которой изображены здесь розы в разнообразнейшие моменты их жизни, не может быть сравнима ни с чем. Римский художник знал все бесчисленные и нежнейшие колебания формы распускающегося розового бутона и умел передать их с бережностью влюбленного, с благоговением молящегося. Мрамор плавился, как воск, в его искусных руках, и каждая черта его рельефов — все эти розы, паутина ветвей, плоды, птицы и пчелы — освещена прекрасной улыбкой, красноречиво свидетельствующей, как ложны обычные представления о холодности, прозаичности и художественном бесплодии Рима.
Таких свидетельств можно было бы собрать сколько угодно, не выходя из обильных декоративными рельефами зал Латерана. Вернейший инстинкт руководил мастерами раннего итальянского Возрождения, поспешившими прежде всего другого возродить и продолжить эту древнюю традицию латинского украшения. Переход от латеранских рельефов к мраморным орнаментам Андреа Сансовино в Санта Мария дель Пополо или неизвестного мастера в Санта Мария Паче кажется таким естественным делом здесь, в Риме, несмотря на разделяющие их тринадцать столетий. В сравнении с их предками итальянские орнаментисты кажутся суше, геометричнее, мельче. Даже лучшим тосканским ваятелям кватроченто никогда не удавалось достигнуть последней тонкости наиболее мастерских римских рельефов. На многочисленных алтарях, сохранившихся в Латеране, в Термах и даже в Капитолийском музее и в Ватикане, где часто они служат пьедесталами для ничтожнейших статуй, можно полнее всего познакомиться с этим благородным искусством.
Dis manibus sacrum…{98} Как часто эту надпись на передней стене алтаря окружает великолепная гирлянда из дубовых листьев, перевитых лентами триумфа, или из винограда, цветов, сосновых шишек и разнообразных плодов — груш, фиг и гранатовых яблок, исполненных с величайшим тщанием. Жертвенные бараньи головы поддерживают на углах эти гирлянды, римские орлы сидят на них, раскинув крылья, символические лебеди вытягивают к ним свои длинные шеи. Острые и хрупкие листья лавров были особенно любимы скульпторами римских алтарей, так же как ломкие, иссушенные солнцем, изъеденные временем белые костяные черепа жертвенных быков. В изображение этих хрупких вещей Рим вложил всю деликатность, скрытую в его суровости. В музее Терм сохраняется, быть может, лучший из таких алтарей, украшенный только костяным черепом быка и двумя огромными ветвями платана. Все особенности римского рельефа соединились в этом мало кому известном памятнике. Кость, дерево и живая ткань листа переданы здесь с неподражаемым совершенством. Живописное впечатление, игра света и тени достигнуты тончайшим разнообразием планов. Труд художника вдохновлен и проникнут восторженным чувством природы.
Рим и Греция соединились в другом искусстве, ведущем свое происхождение из Александрии, но особенно привившемся в Риме, — в рельефах из гипса, таких послушных руке художника, так легко повинующихся его исканию живописного и его любви к малому миру, окружающему человека. Особенностью этого искусства была крайняя свобода, веселящая дух легкость, мгновенность импровизации, охмеляющая грация. Душа античного открывается там в искреннем пыле игры. Гипсы такого рода украшали римский дом, найденный при постройке набережной близ Фарнезины. Остатки их перенесены в музей Терм, и ничто не приближает нас в такой степени к делу древнего художника, как эти украшения. Они сохранили непосредственную увлекательность лепки и веселую прихотливость царапин, подчеркивающих контур. Все в них проникнуто каким-то естественным, не ослабевающим ни на минуту подъемом. Орнаменты, гении, вакхические сцены, архитектурные пейзажи рассыпаны воображением, не знающим усталости, вкусом, не умеющим грешить. Рядом с этим даже гротески Рафаэлевых лож должны показаться заученными и принужденными. Сонмы прекрасных форм брошены античным художником без всякого видимого усилия. Щедрость этого творчества, инстинктивность этого таланта изумительны. Такое искусство — живая часть какого-то очень большого счастья, которым была проникнута античная жизнь.
Дома под Фарнезиной более не существует, и, чтобы видеть гениально легкое убранство его комнат, мы снова входим в музей. Но есть в Риме одна возможность увидеть древнее искусство там, где оно было призвано к существованию, и таким, каким знал его глаз античного человека. Надо выйти для этого за Порта Сан Джованни, миновать предместье, наполненное кузницами, складами вина и остериями. Улица скоро разделяется на две дороги: налево — Via Tusculana, ведущая в Фраскати, направо — Via Appia Nuova{99}, ведущая в Альбано. Около железнодорожного переезда правая дорога пересекает античную Via Latina{100}. Она давно заброшена, и лишь местами ее узкая полоса видна среди садов и виноградников. Пространства, заросшие травой, прерываются рядами крупных камней, хранящих глубокие колеи латинских колес. С пригорка открывается вся Кампанья — акведуки, столпившиеся у Порта Фурба, линия Аппиевой дороги с башней Цецилии Метеллы, одинокие пинии, холмы Альбано, увенчанные вершиной Монте Каво. В этом месте сохранились две античные гробницы, украшенные внутри живописью и гипсами. Их можно осматривать при свете фонаря. В жаркий полдень приятна свежесть этих могил. Когда сторож поднимает свой фонарь к потолку, невольно вспоминаются гравюры Пиранези, изображающие энтузиастических современников Винкельмана, бродящих с факелами среди античных руин и подземелий. И самый энтузиазм их вспыхивает в нас с новой силой, когда мы видим круглые медальоны, украшающие свод гробницы Валериев. Совершенство этих вылепленных в низком рельефе гипсов выступает постепенно из мрака при переменном свете движущегося фонаря. Стройные фигурки гениев, тритонов и нереид кажутся вылитыми из серебра. Тонкие царапины указывают прозрачность летящих вокруг них одежд. Лишь опущенные кое-где факелы говорят о присутствии смерти. Но объятие Гермеса, Водителя душ, легко и не страшно. Рои гениев наполняют загробные пространства, подобно тому как наполнен роями невидимых жужжащих существ этот сон знойного полдня у входа в гробницу. Когда скрывается сторож и перестает доноситься шум колес с отдыхающей в этот час дороги, здесь чувствуешь себя единственным бодрствующим в мире. Оцепенение сна разлито над Кампаньей, далекий Рим кажется умершим городом, страной могил, страной античной смерти. Плен этой смерти не тяжелее, чем легкие оковы полуденного сна.
ХРИСТИАНСКИЙ РИМ
1
Немногие знают христианский Рим. По старой традиции внимание каждого стремящегося в Рим путешественника привлекают почти исключительно классические руины и творения Ренессанса. Лишь случайно и в качестве простого любопытного посещает он во время поездки на Аппиеву дорогу катакомбы Калликста. Из древнейших христианских базилик он видит лишь те, на которые сильнее всего наложили свою печать последующие эпохи, — Латеран, Сан Паоло, Санта Мария Маджоре. Рим первых христиан кажется ему далеким и бледным призраком, рядом с все еще грандиозными развалинами языческого Рима и недавними подвигами Возрождения.
Но как ошибочно это поверхностное впечатление обычного путешественника! У кого есть досуг и охота искать в Риме образы первых веков христианства, тот будет поражен их неисчерпаемым богатством и странной свежестью. Рим действительно был и остается великим христианским городом. Бесчисленные и прекрасные памятники доказывают это. Они опровергают, кроме того, распространенное мнение, что христианскими в строгом и подлинном смысле этого слова могут быть названы лишь первые три столетия Рима после новой эры. Чистое и детски простое искусство, встречаемое в катакомбах II и III века, сменяется в эпоху Константина Великого творческим воображением, более цветистым, замысловатым и грезящим. Но воображение это остается тем не менее одной из способностей усложнившейся христианской души. И что бы ни говорила история о постепенном воспреобладании формальной стороны нового культа, о мирских наклонностях пап, все же мозаики, которыми эти папы украшали церкви Рима, являются тысячами нитей связанными с коренными идеями и характерами христианства. На службе у христианской Церкви художник создает здесь новую красоту, новый род искусства. И даже спустя еще несколько столетий, в эпоху мраморных полов, амвонов, пасхальных свечей и затейливых киостро, в эпоху семьи искусных Космати, дело художника остается настоящим христианским делом. Он служит богато украшенному и расцвеченному церковному и монастырскому быту. Христианство романской эпохи как бы стремилось удержать в суровых стенах своих храмов все помыслы человека, весь мир, даже узор и пестроту его хрупких украшений. Накануне проповеди святого Франциска Ассизского христианскому Риму исполнилось тысяча лет.
Углубиться в этот тысячелетний мир, скрывающийся где-то в недрах современного Рима, чрезвычайно интересно. Ничто не может наполнить так дни здешней жизни, как эти прогулки по древнейшим римским церквам. Число их велико, и впечатления, внушаемые ими, глубоки и разнообразны. На их стенах можно прочесть всю длинную летопись искусства мозаики от полуязыческих изображений в Санта Костанца до мозаичных картин современных Джотто в Санта Мария ин Трастевере. Великолепие таких базилик, как Сан Лоренцо за городскими стенами, чередуется со строгой простотой других, как Санта Сабина на Авентине, или с приветливостью маленьких пригородных церковок, окруженных благоухающими садами, как Сан Саба. Атриум св. Цецилии за Тибром, длинная лестница, спускающаяся к Сант Аньезе, или превосходно восстановленное внутреннее расположение Санта Мария ин Космедин с особой живостью переносят нас во времена стойкого благочестия и литургических хоров. На Целии Сан Стефано Ротондо до сих пор кажется христианским храмом, только что устроившимся в круглых стенах античного Macellum Magnum{101}. И будто совсем недавно церковь Четырех Мучеников и монастырь при ней поглощены там коричневыми темными массами средневековой крепости.
Очарование тихих часов, проведенных в старых базиликах, в спокойном свете их нефов, перекрытых иногда покривившимися от ветхости, выбеленными потолками, среди вделанных в их стены коммеморативных надписей и фрагментов романской скульптуры, увеличивается еще от того, что большинство этих церквей расположено на городских окраинах или даже вовсе за городом. Их много на Целии, на Авентине, в начале Аппиевой дороги и за стенами Рима, — «fuori le mura»{102}. Во времена Грегоровиуса голос христианского Рима был еще явственно слышен на Via Merulana{103}, соединяющей Санта Мария Маджоре с Латераном. Вся эта улица состояла тогда из монастырских стен, за которыми видны были монастырские сады и кампаниле, перекликавшиеся между собой в час Ave Maria. Теперь Via Merulana застроена сплошь безобразными новыми домами, и подобный же новый квартал успел вырасти даже за Порта Пиа вдоль Номентанской дороги, ведущей к Сант Аньезе. Лишь у самой этой древней базилики, стоящей над катакомбами, можно вздохнуть свободно и окинуть взглядом широкие пространства Кампаньи. Спускающаяся вниз лестница уводит как бы в другой мир. Небольшой и заботливо содержимый сад глядит в окна церкви, птицы поют там весело, и жемчуга сияют на мозаичных ризах святой Агнесы в алтарной абсиде. И в соседнем храме святой Констанции все убрано ароматными ветками жасмина, усыпанными крупными белыми цветами.
От Сант Аньезе узкая поперечная дорога ведет через Кампанью на Via Salaria{104}, выходя на нее в том месте, где расположены катакомбы святой Присциллы. Они бывают открыты для посетителей однажды в год, 31 декабря. В этот день в них совершается торжественная служба в память погребенных здесь мучеников. Подземные галереи бывают тогда освещены свечами на большом протяжении, и по ним можно ходить без провожатого. Неожиданно на каком-нибудь повороте слышится пение заупокойной мессы, совершаемой в одной из тесных крипт. Толпа молящихся наполняет узкие переходы вокруг, взволнованная и растроганная этим воскресением жизни и света на месте старых могил и во тьме подземелий.
Не часто удается видеть такие празднества в катакомбах, переносящие нас, точно во сне, в обстановку первых веков христианства. Но и в обычные дни посещение этих необыкновенных кладбищ очищает и облагораживает душу. Никогда свет Рима и синева римского неба не кажутся такими прекрасными, как по выходе из подземного лабиринта с еще зажженными «cerini» в руках — длинными тонкими свечами, оставляющими на пальцах слабое ощущение и нежный запах воска. С тех пор Кампанья в окрестностях Рима как-то странно связывается с представлением о скрывающихся под ней пустотах, о зияющих черных входах в мир небытия, в ночь, поглотившую тлен и прах человечества. Эта земля должна издавать гул, и не раз рабочий на пригородном винограднике, взрывающий ее лопатой, стоит в раздумье над вырытым черепом или мраморным обломком латинской эпитафии. И эта мысль, быть может, усиливает тихую и важную печаль, разлитую в воздухе над вечерними дорогами в окрестностях Рима. На еще по-античному узкой улице Семи Церквей, которая соединяет Ардеатинскую дорогу с Остийской, видны сквозь широко раскрытые ворота виноградники, поля, загоны для скота, плодовые сады и аллеи эвкалиптов. Возы душистого сена выезжают из ворот, и стоящие в глубине простые здания сохраняют мало измененным в веках первоначальный образ римского поместья. Но в одной из таких деревенских оград заключены обширные катакомбы Домитиллы, и, спускаясь мимо них вечером к уже одетым в лихорадочный туман равнинам у Сан Паоло, нельзя не подумать без легкого содрогания о близости снимаемых здесь каждое лето жатв к великим жатвам, совершенным тут острым серпом времени.
2
Переход от язычества к христианству, воочию видимый в иных римских церквах и катакомбах, всякий раз наводит на размышления об отмеченной им эпохе, — самой критической эпохе в истории мира. Главная трагедия человеческой души разыгралась тогда, и еще до сих пор мы переживаем ее затянувшийся эпилог. Эта типическая трагедия человечества много раз бывала повторена в судьбе отдельных людей. Знающий судьбу Уолтера Патера поймет всю важность, которую имели для него «идеи и чувства эпикурейца Мария». Но в этом философском и личном романе Патера изображен как раз постепенный переход к христианству римлянина эпохи Антонинов, выросшего в деревенской вере Нумы Помпилия, восторгавшегося в юности Апулеем, нашедшего выход своему врожденному чувству прекрасного в неокиренаицизме, сделавшегося затем стоиком при дворе Марка Аврелия и, наконец, только внезапной смертью оторванного от слияния с христианской общиной. Марий был наделен всей мудростью и ученостью своего времени; ею не обладали многие тысячи других, совершивших тот же переход. О том положении, в каком застало их христианство, может быть, лучше свидетельствуют их чувства — «чувства» Мария, в которые Патер сумел проникнуть так же глубоко, как и в его «идеи».
«Одной из его самых постоянных и характеристических черт, — пишет он про своего героя, — было всегда какое-то смутное желание отдыха, желание чьего-то внезапного и облегчающего вмешательства в ту самую жизнь, которая, казалось, доставляла ему наивысшее удовольствие; желание раздвинуть окружавший его горизонт. Это было похоже на побуждение, заставляющее живописца изобразить вид в окно или широко открытую дверь на фоне своей картины. Или еще это походило на тоску по северной прохладе и шелесту плакучей ивы, которую испытывают больные среди бездыханных вечнозеленых лесов юга».
Такие чувства делали душу Мария готовой к принятию христианства, и свой рассказ о нем Патер заключает главой «Anima naturaliter Christiana»{105}. Имея в памяти эти три слова, звучащие как благороднейшее и торжественное отпущение грехов античного мира, можно понять многое в истории переходного времени. Голубиная кротость, выраженная в лаконизме встречающихся в катакомбах эпитафий, и улыбка, скользящая в символических знаках, не были порождены христианством, но только освобождены им и направлены к цели. Anima naturaliter Christiana — это строй душевных сил и способностей, из которых каждая прочно коренилась в старом язычестве. Без такой связи символика живописи в катакомбах стала бы сухим и безароматным переводом догматов на чужой язык. Но изображенные там Орфей, гении, Эрос и Психея были дороги тем людям, не только благодаря догматам церкви, которые можно было за ними угадывать. Чистая и радостная вера, соединенная с этими легкими, окрыленными фигурками, была вечным достоянием самых простых и природных душ античного мира.
Античные художники чаще всего бывали в ряду этих душ. «Anima naturaliter Christiana» можно сказать про многих из них даже и после того, как сама христианская церковь начала утрачивать первоначальную чистоту, приобретенную вокруг пригородных цеметериев. Искусство эпохи Константина Великого кажется гораздо более естественно-христианским, чем жизненный строй этого времени. Еще не порванная связь с античным делала художников более христианами, чем были ими деятели тогдашней церкви и империи, уже готовые навсегда покинуть Рим, подлинную родину христианства. Христианскими и в то же время полными классических воспоминаний являются мозаики мавзолея дочери Константина — Констанции, первые по времени из всех мозаик в церквах Рима. Сама Констанция, хотя и причисленная к лику святых западной церковью, была далека от характеров римских матрон и праведниц, чьи имена до сих пор соединены с основанными ими катакомбами. Скорее, она была первой из тех женщин, которые своими страстями и пороками окрасили впоследствии в драматические цвета придворный быт Византии. Но к этому равнодушны были художники, построившие и украсившие ее мавзолей. Круглая форма его и легкая колоннада, поддерживающая его круглый портик, были взяты ими из античной сокровищницы гармонически законченных, простых и ясных форм. Мозаики на сводах круговой галереи переросли односложный лепет изображений в катакомбах. Еще с большей свободой расцветшее воображение христианских мастеров обратилось теперь к античным образам. Медальон с изображением молодого Христа, напоминающего Диониса классическим поворотом, завитками волос и улыбкой, окружен сценами виноградного сбора. Приземистые сельские человечки срезают лозы, нагружают гроздьями тележки, опирающиеся на пару больших круглых колес, и давят виноградный сок ногами, соединяя, по древнему обычаю, свой труд с ритуальной пляской. «Vendemmia»{106} чередуется с богатым орнаментом. Это немного наивное античное богатство, еще далекое от византийской роскоши. Простое накопление предметов, которые любил глаз античного человека, образует его, — множество птиц, веток, цветов, рогов изобилия и маленьких летящих гениев. И почти исключительно два цвета во всем, белый и синий, к которым лишь кое-где примешивается желтый цвет — осенний цвет виноградных листьев.
book-ads2