Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 69 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В прекрасный зной. Прохожие Смотрели, Как я брела по мягкому асфальту, Усталая, со странным выраженьем Мучительного счастья на лице. Метафорическое восхождение по лестнице в жилище поэтов и спуск в реальный мир обогащенной и счастливой прозвучит не только в детских стихах Зои Тумановой. Светлана Сомова вспоминала: “Когда они с Ахматовой читали стихи на Жуковской у Елены Сергеевны Булгаковой, которая много помогала им обоим, – это был эстетический праздник”[453]. Безусловно, Луговской преклонялся перед Анной Андреевной. Воспитанный с детства на стихах Блока, он много знал наизусть Гумилева и так же, как его друг Тихонов, был под его влиянием. Трагедия его, кажется, состояла в том, – вспоминал Бабаев, – что он в 30-е годы придумал себе “лирического героя”, придав ему черты “героической личности”. Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов “железного романтизма”. Теперь он как будто искал снисхождения у Анны Ахматовой. Целовал ее руки, читал ей свои исповедальные стихи. Но она отмалчивалась. И только однажды, увидев, как Луговской вскапывал землю весной, после заморозков, когда зацвели деревья, сказала: – Если вы хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского! Луговской между тем перекопал уже не только грядки и цветники под окнами, но и добрую половину двора, уничтожив при этом кирпичные дорожки, которые потом пришлось перестилать заново. А вечером его можно было увидеть на круглом чужом крыльце с наглухо заколоченной дверью. Он сидел на ступеньках, опустив крылья своего плаща, какой-то несчастный, чем-то потрясенный, как демон, в глубокой задумчивости[454]. Никакой творческий кризис не мог сравниться с тем внутренним разладом, который был в душах советских художников. Растерянность и страх – главный мотив неофициальной, бытовой жизни литературы конца 1930-1950-х годов. В этих условиях возникала насущная необходимость нравственного авторитета, и, несмотря на изгнания, репрессии, смерти, в России на тот момент было два таких человека – Борис Пастернак и Анна Ахматова. Нельзя сказать, что они не боялись кровожадной власти, но они, в особенности Ахматова, понимали, что такое власть, и старались держаться от нее подальше. Они сохраняли независимость суждений, честность и любовь к ближнему, продолжая жить не по советским, а по христианским заповедям. Надежда Яковлевна Мандельштам в какой-то момент поселилась вместе с Ахматовой, 10 июня 1943 года она писала Кузину: У меня сейчас новый быт. Лена в Москве. Женя в командировке в Узбекистане. Мы с мамой у них в комнате – в центре города, на той самой Жуковской, куда вы мне пишете. Над нами живет Анна Андреевна. По утрам я швыряю ей камушки в окно, и она, проснувшись, идет ко мне завтракать. Хозяйство у нас общее, и живем мы хорошо. Для меня, конечно, это явление временное. Вернется Лена, и я отсюда выкачусь – и это обидно. Маме будет очень плохо с Женей и Леной. Я с ужасом жду конца идиллии и благополучия[455]. И спустя месяц: Анна Андреевна ушла со своей приятельницей Раневской гулять. Я мыла голову. Сижу на втором этаже в Аниной скворешне. У нее живу. Вернулась Лена. Мама у них. С Женей ссорюсь в кровь. Т<о> е<сть> кровь бросается мне в голову, и я выкрикиваю какие-то страшные слова[456]. И еще: На втором этаже прелестнейшего домика в чудеснейшем дворике живет Анна. Я ее люблю. Нам вместе хорошо. Но она, наверное, скоро уедет в Москву[457]. Все ждали и надеялись на скорый отъезд, война откатывалась все дальше. Можно было ехать в Москву и Ленинград, но необходим был вызов, так как города были еще закрыты. Надежда Яковлевна не надеется на вызов, очень тоскует в ожидании ее отъезда. Но он будет постоянно откладываться – из-за очередных болезней Ахматовой. В августе 1943 года, сразу после отъезда Пунина, который ненадолго заезжал в Ташкент, она неожиданно заболела детской болезнью – скарлатиной. И как это с ней бывало, тяжело. Ахматова заболела скарлатиной, и шлейф из дам около ее дома исчез, – вспоминала Татьяна Луговская. – Я скарлатиной болела в детстве. Я скарлатины не боялась и из-за этого перестала бояться и Ахматову. Каждый вечер в назначенный час, когда темнело, Надя Мандельштам кричала сверху: “Танюшо-о-ок!” Я снизу басом: “Надюшо-о-ок!” После этой переклички я отправлялась на балахану. Свет не горел. Электричество было в это время выключено, в комнате горела коптилка, ничего не было видно, мерцающий свет и тень клубились в комнате. Анна Андреевна лежала одетая на раскладушке. Темнота страшно ободряла, темнота скрывала ее строгие глаза и давала мне свободу. Не помню, что я рассказывала, помню только, что очень много смеялись. Несмешливая Анна Андреевна тоже смеялась[458]. Татьяна Луговская после отъезда Елены Сергеевны жила вместе с братом на Жуковской. Во дворе их оставалось уже совсем немного. Ахматова снова заболела – на этот раз ангиной. Шла третья ташкентская осень – последняя. Весной 1944 года Анна Андреевна покинула город. Уже в Ленинграде Ахматова записала в своих дневниках: В Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: я много и тяжело болела[459]. Лестница. Вторая половина 1943 года Нина Пушкарская, поэт и переводчица, у которой первое время жила Надежда Мандельштам, описывала новое жилище и легендарную лестницу: Анну Андреевну переселили в более спокойный дом на улице Жуковского (Жуковской), 54, который пощадило даже землетрясение. <…> Крутая деревянная лестница с девятнадцатью шаткими ступенями вела в просторную мансарду, разделенную на две комнаты. <…> Главную меблировку составлял большой дощатый стол на козлах и такие же грубые скамейки. Эту комнату Анна Андреевна назвала трапезной, хотя трапезы здесь были редки. Трапезная сообщалась с узкой комнатой-пенальчиком в одно окно. Там, вдоль перегородки, изголовьем стояла кровать. Поодаль, в углу, небольшой то ли стол, то ли тумбочка с маленьким зеркалом1. В дни болезни Ахматовой Татьяна Луговская записала за ней эпилог к “Поэме без героя” и, видимо, тогда же услышала рассказ о странной пьесе “Сон во сне”, действие которой происходило на лестнице, под лестницей. В пьесе причудливо перекликались герои, положения и интонации булгаковского “Мастера”. Присутствие Ахматовой в комнате “колдуньи”, странная тень которой “стояла у порога”, несомненно, оживала в той пьесе. Под лестницей ночью в душном восточном городе в третьем действии пьесы происходит суд над главной героиней. Эту пьесу я помню очень смутно, – писал Э. Бабаев. – Там был такой эпизод – под лестницей. Секретарша стояла перед своим столом под лестницей, а за ее столом лежала раскрытая книга исходящих и входящих. Каждому, кто к ней подходил, она говорила: “Распишитесь!” – и, не оглядываясь, указывала в книге, лежащей у нее за спиной, нужную графу. Но к чему относился этот эпизод, я не знаю: пьеса была фантастическая, вроде “Мастера и Маргариты”[460]. Название трагедии “Энума элиш” восходит к культовой трагедии или песне, основанной на вавилонском мифе о сотворении мира. Дословный перевод означает – “Когда вверху”, первые слова ритуальной песни, исполнявшейся во время празднования вавилонского Нового года. Метафорический смысл названия “Когда вверху” для слушателей Ахматовой был очевиден, “вверху” находилась власть, которая всем распоряжалась. В пьесе было три части: первая – “На лестнице”, вторая – “Пролог”, третья – “Под лестницей”. Писалась в Ташкенте после тифа в 1942 году, окончена на Пасху в 1943 году. Главная слушательница пьесы Надежда Яковлевна Мандельштам описала ее в своих мемуарах наиболее ярко. Она присутствовала еще при зарождении замысла, до того, как пьеса была уничтожена. Ташкентский “Пролог” (“Сон во сне”) был острым и хищным, хорошо утрамбованным целым. Ахматова перетащила на сцену лестницу балаханы, где мы вместе с ней потом жили. Это была единственная дань сценической площадке и формальному изобретательству. По этой шаткой лестнице спускается героиня – ее разбудили среди ночи, и она идет судиться в ночной рубахе. Ночь в нашей жизни была отдана страху <…>. Напряженный слух никогда не отдыхал. Мы ловили шум машин – проедет или остановится у дома? – шарканье шагов по лестнице – нет ли военного каблука? <…> Но, ложась в постель, мы почему-то раздевались. Не пойму, как мы не приучились спать одетыми – несравненно рациональнее. И героине “Пролога”, то есть Ахматовой, не пришлось бы идти на суд в ночной рубашке. Внизу, на сцене, стоит большой стол, покрытый казенным сукном. За столом сидят судьи, а со всех сторон сбегаются писатели, чтобы поддержать праведный суд. У одного из писателей в руках торчит рыбья голова, у другого такой же пакет, но с рыбьим хвостом. <…> Писатели с пайковыми пакетами и рукописями мечутся по сцене, наводя справки относительно судебного заседания. Они размахивают свернутыми в трубку рукописями (“Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба Архангела”). Они пристают с вопросами, где будет суд, кого собираются судить и кто назначен общественным обвинителем. Они обращаются к друг другу и к “секретарше нечеловеческой красоты”, которая сидит на авансцене за маленьким столиком с десятком телефонных аппаратов. Писатели демонстрируют секретарше свою готовность идти на суд и приветствовать все несомненно справедливые решения судей. Все распределение благ всегда проходит через секретаршу, следовательно, она лицо важное. В ее руках квартиры, пайки, дачи, рыбьи хвосты и головы. “Секретарша нечеловеческой красоты” отмахивается от пайковых писателей и на все вопросы отвечает стандартной, но ставшей знаменитой фразой: “Не все сразу – вас много, а я одна”. У Ахматовой был отличный слух на бытующую на улицах и учреждениях фразу. Она их подхватывала и бодро употребляла: “Сейчас, сейчас, не отходя от кассы”[461]. Открывается заседание. Весь смысл происходящего в том, что героиня не понимает, в чем ее обвиняют. Судьи и писатели возмущены, почему она отвечает невпопад. На суде встретились два мира, говорящие как будто на одном, а на самом деле на разных языках. Драма была сожжена после возвращения в Ленинград. В своем странном фантасмагорическом тексте Ахматова почувствовала угрозу, ей показалось, что она пророчит себе, что не раз уже бывало, какую-то беду. Несчастие не замедлило явиться: вышло постановление 1946 года, где клеймили ее и Михаила Зощенко; был вновь арестован бывший муж Николай Пунин и сын Лев Гумилев. Ремарка к третьей части “Под лестницей”: “Перед упавшим занавесом с грохотом съезжаются половины большого стола под зеленым сукном. На столе графины, стаканы, карандаши, блокноты и т. д. Выходят (отовсюду) участники собрания и садятся за стол. Из-за железного занавеса выходит X. Она в ночной рубашке, длинные темные волосы распущены, глаза – закрыты. Вносят портрет Сталина и вешают (ни на что, просто так) на муху. Портрет от ужаса перед оригиналом держится (ни на чем) на мухе. Призраки в окнах театра падают в обморок. Вбегает сошедший с ума редактор с ассирийской бородой. Ему кажется, что телефонная трубка приросла к его уху и его все время ругает некто с грузинским акцентом”. В цикле “Новоселье”, посвященном Ахматовой жизни на Жуковской, есть стихотворение, явно написанное под впечатлением от приезда Николая Пунина в сентябрьские дни в Ташкент. Пунин делился впечатлениями от той поездки с Харджиевым, их общим другом, находящимся в Москве, и писал ему, что месяц назад был в Ташкенте у Анны Андреевны и прожил в ее доме восемь дней “в полной дружбе”. Писал, что они все простили друг другу. Пунин выехал из блокадного Ленинграда больным дистрофией, с ощущением близкой смерти; все счеты, взаимные обиды заслонило огромное общее горе, та любовь, которая была между ними и, видимо, еще тлела в душе Пунина. Ему очень неприятно было, когда Ахматова говорила о Гаршине “мой муж”, он писал в дневнике, что, наверное, она говорит так специально, чтобы показать ему, что между ними уже ничего невозможно, и чувствовалось, что слова эти он пишет с нескрываемой горечью. Встреча Как будто страшной песенки Веселенький припев
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!