Часть 26 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Татьяна Луговская и Мария Белкина после долгого и тяжкого пути в поезде, принарядившись, решили осмотреться в незнакомом городе, напоминавшем эмигрантский Стамбул. Название Ташкента “Стамбул для бедных” пустил находящийся здесь “красный граф” А. Н. Толстой, знающий не понаслышке, как выглядит эмигрантская жизнь.
В первые дни эвакуированных писателей кормили шашлыками на деревянных палочках-шампурах. Приезжие, особенно из блокадного Ленинграда, изумлялись этому так же, как и горевшим уличным фонарям или незатемненным окнам. Правда, вскоре многое переменилось. Фонари продолжали сиять, но появились продовольственные карточки, литеры, лимиты, а шашлыки сменили пирожки, начиненные требухой.
Беженцы метались в поисках комнат, углов, клетушек. Необходимо было расселяться и жить, но сколько: месяц, год, два?.. Многие буквально сидели на чемоданах и считали дни, когда можно будет вернуться в Москву. Скоро эвакуированных негде было расселять. Началось уплотнение, и все оказались друг у друга на голове. Мария Белкина успела предупредить Елену Сергеевну Булгакову, что надо занимать комнатку как можно меньше.
Местные жители, проживавшие в доме на улице Карла Маркса, 7, не без участия Вирты, разумеется, были выселены в приказном порядке. На их место поселили москвичей; конечно же, приехавшие не знали, какой ценой досталась им площадь.
Жены писателей, не дожидаясь машин, перевозивших вещи, размещались в доме по улице Карла Маркса. Марии Белкиной и ее семье полагалась большая комната в расчете на трех человек и ребенка. Но не случайно писательские жены советовали ей быстрее бежать и занимать площадь. Когда она пришла, то увидела, что в ее комнате уже расположилась красавица актриса – жена драматурга Е. Габриловича. Растерянная Маша закрыла дверь, села на ступеньки и заплакала; она не понимала, куда ей идти со старыми родителями и грудным ребенком.
Сбежались женщины и, видя творящуюся несправедливость, не долго думая, стали выбрасывать вещи из захваченной комнаты; Габрилович ужасно бранилась и кричала. Но они были непреклонны: “У нее, единственной среди нас, – грудной ребенок”. – “У меня тоже ребенок!” – кричала красавица, указывая на восьмилетнего сына. Это была единственная комната с отдельным входом, она была необходима Габрилович, потому что к ней часто приходили мужчины. В итоге их семьи оказались в смежных комнатах, разделенных тонкой дверью. У красавицы часто собирались актеры и актрисы, шла гульба, пили, веселились, ругались, оттуда слышались крики и брань. Пожилой отец Маши Белкиной, дабы охранить нравственность дочери, завешивал дверь ватным одеялом.
Но тогда, 4 декабря 1941 года, М. Белкина писала А. Тарасенкову на фронт:
Комната у меня лучшая в доме, и многие косятся на меня. Помог мне ее получить Вирта. Живет в этом доме К. Левин (жулик), Нович, семья Лидина (симпатичная), Ахматова (еще не знакомы), Городецкий (любит выпить) и другие. В другом особняке живут Вирта, Погодин, Уткин, Лежнев[134].
Горький запах эвакуации
Еще до переселения на Жуковскую Луговские жили между общежитием и больницей, куда поместили разбитую параличом мать. Разумеется, состояние Татьяны Луговской было подавленным; она видела город только в первые дни, почти не воспринимала людей; в ташкентской больнице, где лежала мать, условия были тяжкие, огромное количество раненых; находиться возле больного, беспомощного человека было невозможно, негде было не только присесть, но даже встать. Было решено перевезти ее в дом на Жуковскую.
О своих бедах и радостях, о Ташкенте и Алма-Ате Татьяна Александровна рассказывала в письмах Леониду Малюгину.
Милый мой Леня, самый лучший из всех когда-нибудь существовавших на свете! <…> Вот я очутилась в Ташкенте. Я писала вам уже про дорогу, не хочется повторяться – тем более это до грусти стандартная и шаблонная история. Уехала в Ташкент, а не к вам (о чем частенько жалею) потому, что сюда можно было ехать организованно (с писателями и братом), а у матери за 2 дня до отъезда был второй удар – я везла ее заново парализованной. (Я не в силах была с ней ехать одна, а увозить ее мне приказали доктора.) Все остальное вы представляете сами. Мне же до сих пор непонятно, каким образом удалось в Москве внести ее в вагон, в этой толчее. Посадили нас Саша Фадеев и Гриша.
Потом мы пересаживались, потом пропал мой чемодан, потом запсиховал и заболел брат – словом, разная такая петрушка. Потом Ташкент. Потом была больница и в ней 3-й удар. И я жила с мамой там. С ней и еще с 25 человеками в небольшой палате № 1. (Нет ничего страшнее ташкентской больницы, наполненной беженцами.) И все ждала, что вот-вот она умрет, но она осталась жива, и я, простояв 2 суток в очереди за каретой “скорой помощи”, перевезла ее домой. В мой теперешний дом на Жуковскую. И коротаю с ней век. Бедная старуха – от нее осталось очень мало. Трудно и ей, и с ней. Вот и все. В общем, всякое было <…>.
Все-таки очень одиноко. Пожалуй, и трудновато бывает иногда. Я думаю так: если я не сдохну от сыпняка или голода – к чему есть все предпосылки, – значит, останусь жива. Вообще же я стала гораздо спокойнее, чем раньше – до войны. Потом, я теперь стала глава довольно большой семьи: двое болящих – мама и Володя, Поля, которая приехала с нами, и еще Любочка, с которой я побраталась здесь, в Ташкенте. Она – москвичка, и ей было совсем худо, и я взяла ее в сестрички, за что и вознаграждена судьбой, ибо это оказался очень большой души человек. Она не маленькая, даже старше меня, только очень была бедная.
Я даже нанялась на работу в здешний Дворец пионеров, только меня, наверное, выгонят, потому что я разрываюсь на части и работать не успеваю. Город дикий, об этом в след<ующем> письме, а то завтра рано надо вставать. Есть здесь, кроме пыли, нечего[135].
Интонация дневников, писем, записных книжек резко отличается от послевоенных воспоминаний о тех годах. Ностальгические нотки зазвучат потом, а в тот момент, судя по всему, состояние большинства эвакуированных в Ташкент было депрессивным.
Мария Иосифовна рассказывала, что, когда ей мимоходом напомнили про то, что до войны ей нравился роман Стейнбека “Гроздья гнева”, она была потрясена – самим напоминанием о жизни, которая была до войны. Состояние первых месяцев эвакуации, со всеми бедами, волнениями, смахивало на нервную болезнь с потерей памяти.
И Татьяна Луговская вначале увидела Ташкент как “город, созданный для погибания”; он не показался ей ни красивым, ни доброжелательным. Казалось, что все навеки заброшены в эту дыру – не будет ни Москвы, ни мирной жизни, ни прежних радостей, ни даже прежнего горя. Изменения коснулись всех, и никто не знал, каким он выйдет из испытания войной, эвакуацией, разлукой. Она была подавлена происходящим:
Очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом, очень много нужно описывать: как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют “ага”, где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – Россия (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.
Живу как во сне. Снег вспоминаю, как пирожное, а московские тревоги, все прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?[136]
Представить после московской жизни, относительно комфортной, что надо будет запасать дрова, выменивать на базаре вещи на продукты, выходить по вечерам на незнакомые улицы, где в подворотнях обитало несметное количество воров, нищих, цыган, было невозможно.
Луговских поселили в двух небольших комнатках во флигеле, примыкающем к основному особняку на улице Жуковской.
Наши комнаты, сделанные из каких-то сараев, но зато каждая имела свой выход во двор. Был еще и дом нормальный, каменный, с фасадом на улицу, но в нем жили люди привилегированные – Погодин, Вирта, Уткин. По этому главному дому и наши лачуги назывались – Жуковская, 54 [137].
Пытаясь обжить чужое пространство, в котором они оказались неизвестно на какое время, Татьяна Луговская относилась к новому дому как художник, создающий декорацию и костюмы из того, что буквально лежит под ногами. “Я навела уют, – рассказывала она, – купила на барахолке два бильярдных кия и повесила занавески из простынь, выкрасив их акрихином. Еще купила детскую пирамидку. У Поли был поклонник электромонтер, он сделал мне лампу из пирамидки”. Так возникли две милые маленькие комнатки, в которых потом, после отъезда Луговских в Москву, с конца ноября 1943 года станут жить Анна Ахматова и Надежда Мандельштам.
Ее воспоминания перекликались с нежными письмами к Малюгину, где она нарисовала ему незабываемый Ташкент.
В конце одного из писем она благодарила его: “Спасибо вам, Ленечка, за то, что вы думаете обо мне и заботитесь так трогательно, только это не нужно, я думаю, что я не пропаду”[138].
До войны он жил в Ленинграде, был театральным критиком и завлитом Большого драматического театра. Прославился неожиданно, написав во время войны пьесу “Старые друзья”, которая широко ставилась по всей стране. Был прославлен, а затем, когда во время травли критиков-“космополитов” заступился за своих друзей, несмотря на свое нееврейское происхождение, был ошельмован вместе с ними и изгнан с работы. Потом написал вдумчивую и тихую пьесу о Чехове и Лике Мизиновой “Насмешливое мое счастье”.
Юрий Трифонов, его близкий друг, после смерти этого скромного, но очень надежного человека написал: “Слова Чехова о его «насмешливом счастье» могли бы с такой же справедливостью относиться к Леониду Малюгину. И так же молча, без жалоб, с таким же упорным мужеством, как его любимый Антон Павлович, вынес Леонид Антонович годы борьбы со смертельным недугом”[139].
Татьяна Луговская стала тоже в каком-то смысле “его насмешливым счастьем”. Ее письма, ироничные, но теплые, излучали радость дружеской любви и признательности за все, что он для нее делал. С Малюгиным они были связаны до войны подробной перепиской, он жил в Ленинграде, она – в Москве. Его чувство к ней было безответным, она к нему питала лишь нежное дружеское расположение. Он умер холостым, не дожив до 60 лет, от рака, в 1963 году. Последний в своей жизни Новый год, убежав из больницы, справлял с Татьяной Александровной и ее вторым мужем, своим близким другом Сергеем Ермолинским.
Всю войну он незаметно помогал Луговским, взяв их под свою опеку.
“В этой комнате колдунья до меня жила одна… ”
То горькая и злая,
То девочка, то словно зверь мохнатый,
То будто мудрость, даже состраданье,
То словно злоба в огненном свеченье,
То словно радость или вещий сон.
Владимир Луговской. Крещенский вечерок
Прямо над комнатками Луговских находилась знаменитая балахана – комната с ведущей туда лестницей, заканчивающейся балкончиком. Там поселилась Елена Сергеевна Булгакова. Современники вспоминали, что дом на Жуковского, 54, состоял из нескольких построек – направо, налево, главный особняк и строение в глубине двора. К нему была пристроена снаружи деревянная лестница, ведшая наверх, на балахану. До того, как там поселилась Анна Андреевна, в доме уже жили писатели, в том числе Иосиф Уткин, Луговской, Погодин и другие.
Елена Сергеевна была дружна с Анной Андреевной еще с 1930-х годов. Ахматова любила талант Михаила Афанасьевича Булгакова, написала стихотворение на его смерть. В Ташкенте Елена Сергеевна многим давала читать роман “Мастер и Маргарита”. Алигер, со слов Раневской, писала о том, как Ахматова читала вслух куски романа Булгакова и повторяла: “Фаина, это гениально, он гений!”[140]
С Луговскими в Ташкенте Елена Сергеевна одно время жила общей семьей.
Булгакова вошла в жизнь Луговского в конце 1940 года. Их история началась после того, как умер М. А. Булгаков. Елена Сергеевна оказалась в водовороте новых отношений, очень неровных, но на тот момент необходимых им обоим.
Володя жил под Москвой, – рассказывала Татьяна Александровна. – Кажется, это был сороковой год, да, сороковой. Он позвонил мне – приезжай и оденься получше. Я оделась – у меня были такие вставочки из органди. Все хорошо, но на лице выступили пятна – аллергия у меня бывала, теперь уже нет. У него была комната большая. Пришел Маршак, сел под торшер, читал стихи. Он много знал наизусть. Бесконечно.
Потом Володя повел меня знакомиться с Еленой Сергеевной. Она мне показалась очень старой. Ей было лет 50. Потом перестало так казаться. Она не была красивой никогда, но была очень обаятельна. У Володи с ней был роман. Я ее понимаю. У нее в жизни образовалась такая дыра, ее нужно было чем-то заполнить[141].
Елена Сергеевна очень тяжело пережила смерть мужа, Луговской не был и не мог стать заменой, занять место Булгакова не мог никто. Ей, видимо, просто нужен был талантливый и добрый человек, к которому можно было прислониться. Своим бесконечным обожанием В. А. покорил ее.
Дочь Луговского, Маша (Муха), которой было тогда десять лет, вспоминала, как увидела Елену Сергеевну первый раз. В конце сорокового года Луговской часто заходил к дочери в свою бывшую квартиру в Староконюшенном, где маленькая Муха жила с матерью. В тот день они пошли гулять и за разговорами оказались на Новодевичьем кладбище. Подошли к могиле Надежды Аллилуевой. Отец сказал ей, что, когда сюда приезжает Сталин посетить могилу жены, кладбище закрывается. Потом пошли вглубь по аллеям и на скамеечке увидели женщину, которая сидела возле могилы. Луговской сказал дочери, что это его знакомая, Елена Сергеевна Булгакова, и Муха поздоровалась с ней. Вместе они вышли с кладбища. Муха стеснялась незнакомой женщины и молча шла впереди, а Луговской с Еленой Сергеевной сзади о чем-то негромко разговаривали. Видимо, вспоминая о той встрече, в письмах из Ташкента отец часто передавал ей привет от Елены Сергеевны.
Опыт бедственного счастья
Луговской был красив, ярок и в то же время добр, мягок и податлив. Он нравился многим женщинам. Они любили его бесконечно. Остались сотни писем от тех, которые страдали, проклинали и все равно прощали его.
book-ads2