Часть 7 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Во время следующего сезона уборки свеклы она вернулась в заводскую лабораторию, а зарплату стала отдавать папе — так тогда было принято. Он выдавал ей деньги на хозяйство — 25 крон в неделю. Надолго этих денег не хватало, а для мамы, на которой лежала печать вины, все стоило дороже, чем для всех, и ее ужины на балконе на улице Нюбро обходились недешево. Она готовила папе суп из омаров, бифштексы, покупала рислинг, дыни и пирожные — он ведь тощий как жердь, говорила она, целуя его в щеку А на день рождения она подарила ему настоящий кашемировый шарф! Папа сиял от счастья, и когда он рассказывал о своей жизни участникам хора Браги, те не верили своим ушам и начинали высказывать претензии своим женам, дескать, почему они не в состоянии на те же деньги готовить что-нибудь другое, кроме бесконечной кудрявой капусты.
Все дело было в том, что мама к тому времени продала одну из оставшихся от Папы Шнайдера картин, не сказав об этом папе, и тайно открыла счет в Германии, куда положила свою часть денег — Ева и бабушка тоже получили свои доли. Эти деньги помогали маме подсластить жизнь и противостоять миру. От этого мира ей приходилось отбиваться, ведь над ней издевались и распространяли всякие сплетни. К тому же мама еще отвечала за лабораторный анализ содержания сахара в свекле. Именно от этого процента зависело, сколько крестьяне получат за свой урожай, они жаловались и говорили, что она занижает цифры, но она и на малую долю не соглашалась ничего изменить. Даже руководство завода высказывало недовольство, ведь ее взяли на работу по распоряжению директора Арндта-Йенсена, не согласовав ее кандидатуру с ними.
Трудно было найти человека, который к ней хорошо относился, а она еще больше портила все тем, что «изображала из себя важную даму», как говорили у нее за спиной. Когда пришла пора ежегодного летнего пикника хористов Браги, куда приглашали и родственников, оказалось, что мамы нет в списке гостей, и папа решил выйти из хора. Он был хорошим вторым тенором, к тому же играл на тромбоне, а когда-то состоял в молодежном оркестре, но единственное музыкальное произведение, которое в моей памяти с ним связано, — это пластинка хора Браги «Как зелен лес и свеж». Он всегда ставил ее в новогодний вечер — мы сидели в гостиной, на елке в последний раз загорались свечи, а когда пластинка заканчивалась и его спрашивали, что бы он еще хотел послушать, он отвечал, что не любит музыку.
«Она — идеальная жена», — сказал он на собрании масонской ложи, когда затронули немецкий вопрос, и потом брел домой в своем фраке, словно с похорон. Мама поинтересовалась: а что же произошло на собрании? Но ему было стыдно рассказывать, и он ничего не ответил, а переодевшись, с такой силой хватил кулаком по цилиндру, что шляпа совершенно сплющилась. Позднее в тот вечер он все рассказал — не мог не рассказать. Он пытался все объяснить, взвешивал каждое слово, но лучше от этого не становилось. Оказалось, что вопрос стоял так: либо масоны, либо мама — и папа больше никогда не надел шелковую шляпу.
А дальше — одно к одному: он покинул отделение гражданской обороны и перестал посещать фотостудию. Фотография была его главным увлечением, в письменном столе хранились сотни фотографий: петляющая проселочная дорога, золотые овсяные поля, идиллические хутора, прекрасные виды, Мёнс Клинт и дворец Ольхольм. Его фотографии были похожи на открытки, только на них не было людей — постепенно они исчезли и из его жизни. Папа приглашал гостей на ужин, мама готовила Sülzkoteletten — изящно украшенное маринованными огурцами и морковью свиное заливное, гости налегали на еду и принимались подпевать, когда мама садилась к роялю, но никто из них никогда не приглашал родителей с ответным визитом. Круг их общения все больше сужался, отпали даже папины друзья детства, никто больше не хотел встречаться с ними — и мама презрительно пожимала плечами, называя их пролетариями.
Для папы стало страшным потрясением, когда мама заявила, что ему следует уволиться из «Датской строительной страховой компании», это было последним прибежищем отца — и он разрыдался. Вообще-то он никогда не плакал, ни разу в жизни, а тут какие-то странные, глухие звуки. Мама успокаивала его и объясняла, что да, конечно, он работает в компании, но он всего лишь… обычный служащий, так ведь? Генри Мэйланд получил должность в результате удачной женитьбы, но толку от него не было никакого. Он бездельничал, сидя в своем кабинете, потому что был зятем Дамгора, а отец тем временем вел все дела компании — и на самом деле директором должен быть он.
Отец уволился — он всегда слушался маму — и скрепя сердце отправился в Копенгаген, нашел Иба и попросился на работу в его фирму. У Иба было рекламное агентство, он жульничал, пускал всем пыль в глаза и пил, как обычно. У них только что появился новый клиент, немецкий синдикат «И. Г. Фарбен», вот уж они вытянут денежки из этих немецких ублюдков, говорил Иб со смехом, при этом все время суетился и демонстрировал непомерные амбиции. Мама говорила, что папе не стоит обращать на все это внимание, а следует подождать, что будет дальше. Прошел месяц, и еще полгода — и тут, наконец, зазвонил телефон. Это был юрист Виктор Ларсен, член правления «Датской строительной страховой компании». Дамгор умер, и они хотели бы снова пригласить отца на работу. Отец был согласен на все, но мама твердо стояла на своем: он должен выдвинуть свои требования. Она и слышать не хотела ни о чем другом, кроме должности директора. Вернувшись домой после совещания в компании, отец сиял. Он никак не мог поверить, что стал директором! Ну, почти директором — его назначили заместителем!
Отцу так никогда и не удалось добиться полного признания в компании, в которой он проработал 49 лет и 8 месяцев, — ему пришлось смириться с тем, что он подчиненный бездельника Генри Мэйланда, и целовать руку его жене — мама ее терпеть не могла. Папа получил должность и занял новый кабинет — маленькую комнатку на первом этаже, а к кабинету Мэйланда — с кожаными креслами и огромным письменным столом — вела отдельная лестница. В связи с назначением после заседания правления был устроен обед. Мама приоделась и сделала прическу, она была красива, как кинозвезда — папа даже испугался — и совершенно затмила фру Мэйланд, показав копенгагенскому начальству, кто здесь жена директора. Папа распрямил плечи, стал еще выше ростом и почти уперся головой в небо, и тут она сообщила ему, что ждет ребенка.
Им нужно было подыскивать какое-то другое жилье, и новой зарплаты вполне хватало на дом. Мама уговорила его попросить служебный автомобиль, что соответствовало директорской должности — «мерседес», например. Для него купили самую маленькую модель — темно-синий «мерседес 180». Других таких машин в городе не было. Папа подарил ей шубу из оцелота, она уволилась с сахарного завода и села рядом с папой в автомобиль. Он включил первую передачу, перешел на вторую, и они прокатились по Нюкёпингу. Это была их последняя прогулка по городу — вокруг папы с мамой стала образовываться полная пустота.
В 1959 году они переехали в красный кирпичный дом на улице Ханса Дитлевсена, и мама забрала из Айнбека свое приданое. Его доставили в товарном вагоне, выгрузили на вокзале и привезли к нам — и вот в нашем доме оказалась столовая из Клайн-Ванцлебена. Буфет, стол, стулья, серебро и вазы заняли свои места, мама и папа распаковали фарфор, а двуспальную кровать и платяные шкафы поставили в спальню. В гостиной раскатали ковры, и мама развесила картины. И, наконец, они открыли одну из бутылок вина, оставшихся от Папы Шнайдера, — это было вино 1892 года, очень дорогое. Папа пригубил его и сказал «О-о-о!», а мама рассмеялась — вино было кислым как уксус. Оно не вынесло такой жизни и испортилось. Мама представила себе, как партийный начальник в Восточной Германии, которому она дала взятку этим вином, наливает его в бокал, пробует и кривится. Достав пододеяльник с вышитым гербом их семьи, она постелила постель. Папа выглянул на улицу, запер дверь и улегся спать рядом с мамой, и мама казалась ему сном, приснившимся ему в какой-то чужой кровати в чужой стране.
По утрам луч солнца пробивался сквозь щель между занавесками и, подкравшись ко мне, словно тигр, лизал меня в щеку. Я всегда просыпался вовремя, тигр не успевал меня съесть, его уже не было рядом, но я слышал его рычание на улице. Я был уверен, что по улицам ходят тигры и львы, а иногда мне слышались звуки и других животных: павианов, попугаев — а забор вокруг нашего дома призван был защищать нас от хищников, как в «Пете и Волке».
Это я слышал зоопарк, я мечтал о нем с тех пор, как фру Кронов, наша классная руководительница, сообщила, что мы всем классом пойдем туда на экскурсию. Выстроившись парами, мы прошествовали через весь город, мимо вокзала, мимо леса Сёндер Кохэве в Народный парк Нюкёпинга, где в киоске у входа продавали спагетти для обезьян и мороженое для детей.
Коз можно было гладить, но вот козлы бодались, и мы бегали от них. Слева от входа находился медвежий грот, где без остановки вертелся на месте бурый медведь, танцем своим выпрашивая кусочки сахара. По лугу между коровами бродили антилопы, а в озере на тоненьких ножках застыли фламинго. Обезьяны грызли решетки, корчили рожи и тянулись к нам, выпрашивая спагетти, львы были тощие и облезлые, а посреди всего задрав вверх лапы лежала огромная черепаха — она была мертва. Повсюду стояла ужасная вонь, а у выхода сидел попугай — голубой ара, — он качался из стороны в сторону, пощипывая себя клювом и поглядывая на меня злым желтым глазом, и я долго не мог забыть его взгляд.
Так же парами мы, как ни в чем не бывало, брели назад к школе, а вслед нам ревели и рычали животные, и все эти звуки сливались в душераздирающий вопль, но в Нюкёпинге его не было слышно. Домой я принес фарфоровую фигурку, которую купил в киоске вместо конфет, — это был морской лев; мама поцеловала и обняла меня, а фигурку поставила на ночной столик. Там она стояла долгие годы, напоминая о моем первом походе в зоопарк, это был сувенир, принесенный из ада на землю.
Несколько раз в году мама с папой отправлялись в Германию за покупками. Мы садились на паром, и, когда он отходил от причала, столики в ресторане начинали подрагивать. Король Фредерик, королева Ингрид и принцесса Маргрете дребезжали на стенах в своих рамках. Женский голос на трех языках желал нам счастливого пути, и в течение сорока пяти минут в моем распоряжении оказывался магазинчик, где все продавалось без налогов. Потом мы отправлялись дальше в Любек, гуляли там по пешеходной торговой улице, заходя во все магазины. Я примерял выбранную мамой пеструю рубашку и с ужасом думал о том, как приду в ней в школу. Мы обедали в «Ратхаускеллере» — ели венские шницели с картошкой фри, после заходили в кондитерскую, где делали марципан «Нидереггер», мне заказывали итальянское мороженое, мама пила кофе, выкуривала сигариллу и говорила: «Такого марципана в Дании не купишь». Возле нее стояли пакеты с покупками: перчатки, туфли и платье из магазина «Егер», — и папа соглашался с ней, в Дании и нормальных сосисок-то, и нормального шоколада не купить, а после мы отправлялись в страну молочных рек и кисельных берегов, где все лучшее было собрано в одном месте, и называлось оно «Сити Гросмаркт».
Магазин этот был все равно что собор, и даже тележки для покупок там были такого размера, что катить их можно было только вдвоем. Мы шли по проходам вдоль полок и, казалось, видели все через увеличительное стекло. Огромные маринованные огурцы и столько сортов чипсов, сколько я никогда в жизни не видел, а еще нескончаемые цветные трубочки с шоколадным драже «Смартис». Папа забивал багажник ветчиной, квашеной капустой, консервированными сосисками, мармеладом, солеными палочками, шоколадом, вином и водкой. На обратном пути машина основательно проседала — встречные автомобили сигналили нам, потому что мы слепили их фарами. Когда мы приезжали домой, папа одну за другой доставал все покупки, выкладывал их в гостиной и фотографировал добычу. Потом забивал продуктами кладовую в подвале и делал записи в своем ежедневнике, не забывая указывать цены и количество купленного: «Магги», «Доктор Уоткер», «Нутелла». Усевшись за кухонный стол, мы ели франкфуртские сосиски, мама подавала их с горчицей и свеклой, одобрительно повторяя «м-м-м», папа кивал и доставал себе из кастрюли следующую. Казалось, они делают запасы на случай войны, и в каком-то смысле так оно и было.
Тетушка Аннелисе считала себя незаконнорожденной дочерью короля Кристиана X и называла себя «принцесса Энн», а получая пенсию по инвалидности, считала, что это ее апанаж. Она была не в своем уме, и я общался с ней лишь несколько раз, когда мне, к несчастью, случалось подойти к телефону: «Добрый день, Кнуд, нельзя ли попросить папу?» Я тут же звал папу, он брал трубку, — а мы с мамой напряженно прислушивались, и разговор всегда заканчивался тем, что папа говорил: «До свидания» и «Я пришлю конвертик». Как только он вешал трубку, про тетушку все забывали, но однажды раздался звонок в дверь — на пороге стояла Аннелисе.
Я не мог поверить, что это та самая тетя Аннелисе, что это она сидит передо мной на диване в нашей гостиной и курит одну сигарету за другой. Руки у нее тряслись, она изо всех сил пыталась стряхивать пепел в пепельницу, которую поставил перед ней отец, а не мимо, — я был напуган до смерти и уверен в том, что безумие заразно и что скоро мы все сойдем с ума. Мама принесла бутылку пива и подложила серебристую подставку под бутылку, чтобы не портилось красное дерево. Аннелисе поблагодарила. Говорила она возбужденно, казалось, она готова петь, танцевать, ругаться и болтать всякую ерунду одновременно.
Позже до меня донеслось, как мама с папой шепчутся на кухне чтобы мне не было слышно, — и папа сказал: «Не может быть и речи», — а мама ответила, что «ей и пойти-то некуда, да у нее даже и одежды нет никакой». Аннелисе арестовали на английской таможне за попытку ввоза в страну порнографии — вместе с каким-то человеком из квартала Нюхаун. Посольство отправило ее назад, в больницу Оринге, но она, тем не менее, направлялась в Копенгаген. На самом деле ей, как всегда, нужны были деньги, и папе надо было просто дать ей небольшую сумму, чтобы она как можно быстрее исчезла. Папа сдался и согласился оставить ее на ночь в комнате для гостей.
Мне никогда не доводилось слышать так много не предназначенного для детей. У меня чуть уши не отвалились, я никак не мог поверить, что это та самая тетушка Аннелисе спит в нашем подвале. На следующее утро, когда она встала, папа дал ей конверт, мама собрала для нее кое-какую одежду, нашла старую шубу, и тетушка удовлетворенно оглядела себя в зеркале. Она посмотрела на нас, словно ожидая, что мы упадем перед нею ниц, — и пешком отправилась через вспаханное поле прямиком в Копенгаген, потрясая кулаками и восклицая: «Здесь пахнет смертью и разложением!»
Тетушку Аннелисе баловали с того дня, когда она открыла глаза — единственная девочка в семье и к тому же самая младшая! Жизнь для нее была одним сплошным праздником, Она была хорошенькой, ей никто ничего не запрещал, а окружающие были для нее все равно что куклы, они исполняли все ее желания и играли по ее правилам. Взрослея, она стала вести себя все более и более вызывающе. Аннелисе увлекалась сентиментальными романами, мечтала о карьере актрисы и брала уроки танцев у Биргитте Раймер, при этом флиртовала с ее мужем, немолодым человеком, которому годилась в дочери. Она то хотела стать кинозвездой и отправиться в Голливуд, то изображала монахиню, и отказывалась от какой-либо светской жизни. Однажды в Нюкёпинге пришвартовалась королевская яхта — ходили слухи, что у короля Кристиана в городе какие-то амурные дела, — и тут тетя совершенно рехнулась: она в течение нескольких недель строила из себя придворную даму, и к ней было не подступиться. Она была слишком хороша для этого мира, и, когда она приносила домой выговоры из школы, дедушка говорил, что просто у Аннелисе богатая фантазия.
Тетушка мечтала вырваться из Нюкёпинга, ей хотелось жить в большом городе, а самой большой радостью в ее жизни было театральное общество. Она не хотела думать ни о чем другом, кроме представлений в гостинице «Балтик». На сцене она была самой собой, блистала в трагических постановках и никак не могла выйти из роли после исполнения Норы или Дездемоны. После спектаклей устраивались банкеты, она начала пить и встречаться с мужчинами. Ей не было еще восемнадцати, когда она забеременела. Отцом ребенка был Ларс Крусель — фотограф, который несколько раз делал ее снимки. Они поженились, получив специальное королевское разрешение, которое требовалось для заключения брака с несовершеннолетней, и Аннелисе наконец-то уехала из Нюкёпинга.
Они переехали в Хадерслев, у них родилась дочь Пернилле, и все оказалось не так, как тетя себе представляла. Теперь она не играла никакой роли и никому не была интересна — приходилось кипятить пеленки и готовить еду, — и каждый день забирал у Аннелисе капельку жизни.
Она снова стала ходить по барам и познакомилась с врачом из Северной Зеландии, Йорном-Эриком, соблазнила его и второй раз вышла замуж. Он был намного старше ее, и ему тоже пришлось развестись. После развода с фотографом она забрала к себе Пернилле, и вот началась сладкая жизнь в Копенгагене — театры, обеды и танцы. Она пила коктейли и курила сигареты через мундштук, а Йорн-Эрик выписывал ей рецепты на наркотики, из которых были сотканы ее мечты, — успокоительное и морфин. Она представляла себя звездой, снималась в кино, и ей неизменно сопутствовал успех.
Большую часть времени Аннелисе пребывала в состоянии недовольства и уныния — и преображалась после очередного посещения туалета. Она пользовалась театральным гримом, носила эффектные атласные платья с блестками и шляпы с огромными перьями. Когда они с дочерью шли по Бредгаде, люди оборачивались им вслед, а Пернилле втягивала голову в плечи и не поднимала глаз. Они подходили к королевскому дворцу Амалиенборг, Аннелисе останавливалась, показывала на дворец и говорила: «Вот, смотри!», после чего подходила к воротам и нажимала на звонок. Они долго ждали, потом привратник открывал дверь и спрашивал, чем он может им помочь. Аннелисе презрительно оглядывала его с головы до ног и начинала возмущаться. Он что, не понимает, кто стоит перед ним — принцесса Энн! Привратник захлопывал дверь, они уходили, а через несколько недель возвращались к тем же воротам.
Йорн-Эрик ничего не мог с этим поделать, он зависел от нее так же, как она зависела от лекарств. Он был бледным, безвольным человеком, и Аннелисе удовлетворяла все его прихоти, пока он обеспечивал ее таблетками, спиртным и деньгами на новые наряды, на новые туфли и на содержание «двора» — к ней в гости приходили знакомые и, пьянствуя за ее счет, подыгрывали ей и подсмеивались над ней. Она родила еще одного ребенка — сына, которого назвали Клаусом, и тут же забросила его. В доме царил полный беспорядок, посуда подолгу стояла немытой. Еды в доме никогда не было, одежду не стирали, Пернилле не отдали вовремя в школу, и в один прекрасный день Йорну-Эрику все это надоело. Как-то, вернувшись домой, он обнаружил, что вся мебель выброшена из окна четвертого этажа и валяется на улице, а вокруг толпится народ. Он поднялся в квартиру, Аннелисе орала как сумасшедшая, требуя, чтобы он встал перед ней на колени, и он встал на колени, умоляя ее прекратить и образумиться, но она в ответ еще больше распалялась и заявила, что с этой минуты к ней следует обращаться исключительно как к члену королевской семьи.
Ждать больше было нечего, и Йорн-Эрик решил действовать — хотя он и боялся, что кто-нибудь докопается до выписанных им рецептов. Он сказал Аннелисе, что их пригласили на бал во дворец в Корселитце, где летом отдыхали члены королевской семьи. Она нарядилась в длинное платье, сделала прическу и надела украшения, сетуя при этом на то, что «вольво» — совершенно неподходящий для их положения автомобиль, и всю дорогу не умолкая болтала о гофмаршалах, пересказывала сплетни о камеристках и парикмахерах и о романах в высшем обществе. У Вординборга он свернул на Мариенберг, и в конце аллеи показались высокие белые строения. Аннелисе прихорашивалась, глядя на себя в зеркальце, и готовилась к своему выходу: глаза ее сверкают, повсюду вокруг праздничное освещение, и вот они рука об руку входят — в двери больницы для душевнобольных Оринге.
Тут следует заметить, что лечебница для душевнобольных обеспечивала работой многих жителей Вординборга, так что если Йорн-Эрик считал, что так легко сможет избавиться от Аннелисе, он ошибался. Тетушка выросла всего в нескольких километрах южнее этих мест, знала здесь каждого и всегда понимала, кто что задумал. Она обменялась взглядом с медсестрой и врачом, который заполнял «Ходатайство о госпитализации душевнобольного пациента». Врач закончил заполнять документы, поднял голову, подмигнул Йорну-Эрику и протянул бумагу Аннелисе, которой следовало поставить свою подпись, что она и сделала. Теперь пришел черед Йорна-Эрика — он улыбнулся, взял в руки шариковую ручку и застыл. Какая-то ерунда! Быть такого не может! Бумаги были выписаны не на то имя — в лечебницу укладывали его, Йорна-Эрика Мельбю, а не Аннелисе. Он отшвырнул ручку, покачал головой и поинтересовался, что здесь, собственно, происходит. Ведь это не он болен, это она больна, и указывая на Аннелисе, он вскочил на ноги — он сам врач, так что знает, что говорит! Аннелисе тяжело вздохнула, как будто слышала это уже сотни раз, и врач понимающе кивнул. Он сообщил, что вообще-то требуется подпись полицмейстера, чтобы поместить пациента в больницу против его воли, но, конечно же, можно обойтись и телефонным звонком — и представляет ли ее муж опасность для кого-нибудь кроме себя самого?
Рассказала мне все это Пернилле. Это была худенькая девочка с заколками в волосах — пугливая, как мышь. Мы приехали на похороны в Херлев, я оказался с ней рядом, вокруг стояли родственники — отдельными группками, не замечая друг друга. Почти никого из них я прежде не видел, и знал их только по рассказам. Тетя Аннелисе была в траурном платье, на голове — черная шляпка с черной вуалью, а на руках — длинные черные перчатки. Она заходилась в рыданиях, а бледный и подавленный горем Йорн-Эрик разговаривал лишь с Ханне и Йенсом. Йенс был морским офицером, и у них с Ханне тогда и жила Пернилле. Потом появился дядя Иб и помахал мне рукой. Я заметил, что у него появился пивной живот. Тут подбежала мама, схватила меня за руку и сказала, что нам пора. Мы отправились домой на Фальстер, и по пути все в машине пребывали в подавленном настроении.
Дело было в том, что после поездки в Вординборг Йорн-Эрик окончательно впал в зависимость от Аннелисе — по-прежнему оставалось загадкой, как ей удалось избежать госпитализации, — и она угрожала забрать у него детей, если он не будет пай-мальчиком. Она размахивала бумагами из клиники и смеялась, и Йорн-Эрик сдался и стал выполнять все ее прихоти, утешаясь морфином и виски. «В каком-то смысле он стал ее рабом», — говорила мама, качая головой, а папа говорил: «Ну хватит уже об этом…» — потом включал радиоприемник и сразу же выключал, потому что передавали какой-то концерт. Мы старались не думать обо всем этом, но, конечно же, это было невозможно.
Так продолжалось несколько лет, а потом Аннелисе потеряла всякий интерес к Йорну-Эрику и согласилась расстаться с ним, если он выделит ей солидное содержание. При ней остался младший ребенок, Клаус, Йорн-Эрик уехал от нее, а Пернилле отдали на воспитание — и Йорн-Эрик стал частенько бывать в доме ее опекунов. Он делал коктейли перед ужином и не оставлял своим вниманием Ханне — жену офицера флота, — когда тот отправлялся на военно-морские учения. Они вместе праздновали Рождество, ездили отдыхать на заброшенный хутор и поддерживали свой любовный треугольник, пока в один прекрасный день не зазвонил телефон — и тут всему этому пришел конец. Звонили из полиции, чтобы сообщить, что его сын, Клаус Мёльбю, погиб. Его обнаружили повесившимся на кухне, в доме своей матери — его бывшей жены Аннелисе Ромер Йоргенсен, и все свидетельствует о том, что это самоубийство. Обнаружились, однако, некоторые обстоятельства, о которых с ним хотели бы поговорить — в частности, в квартире найдены большие запасы морфина, валиума и амфетамина, а также рецепты с его подписью, да, и не знаком ли он с некой… принцессой Энн?
Мы жили на осадном положении, и папа не хотел рисковать новогодней ночью, когда мы не ждали ничего, кроме неприятностей — нам беспрерывно звонили в дверь, мальчишки запускали воющие и свистящие петарды в щель для писем и убегали. Как-то они сняли и утащили калитку, вывернули наружу содержимое мусорного ведра в гараже и прицепили к дымовой трубе елку. Мы заметили это только на следующий день, когда все уже над нами смеялись. Папа ненавидел новогодний вечер, он вставлял кусочек картона в звонок, заклеивал щель для писем, снимал калитку и прятал ее в сарай, а потом растягивал по всему саду веревки, чтобы незваные гости споткнулись и расшиблись, и пускался в рассуждения о петардах. Что это за дурацкий обычай? Надо его запретить. Сколько домов с соломенной крышей сгорит в этом году? А оторванные пальцы и глазные травмы?
Однажды к нам на Новый год приехали Хагенмюллеры — вместе с сыновьями Акселем, Райнером и Клаусом. Вот здорово было видеть автомобиль дяди Хельмута на улице Ханса Дитлевсена! Его машина была гораздо больше нашей, но папа сказал, что наша стоит в четыре раза дороже из-за налогов. Если бы мы жили в Германии, у нас был бы «мерседес 500»! Мы встретили бабушку на вокзале, и Аксель нес ее чемодан, Райнер открывал перед ней двери, а Клаус, усевшись рядом с ней на заднем сиденье, подлизывался к ней изо всех сил. Нужны им от нее были лишь сладости и деньги, они хотели только использовать ее и украсть у меня, и я мысленно посылал их к черту на рога, не задумываясь при этом, что это место, строго говоря, здесь.
Мама поставила на стол мейсенский фарфор, мы ели омаров с шампанским и миндальный торт. Она всегда заранее покупала серпантин, забавные новогодние шапочки и главное: петарды. «Должен же быть праздник, — говорила она, — к тому же надо прогнать злых духов перед Новым годом». Папа вздыхал, а я весь вечер с нетерпением ждал двенадцати часов. Настроение было не самое жизнерадостное, папа сравнивал датские и немецкие цены на все на свете и рассуждал о налогах. Хельмут озабоченно качал головой: «Как это в Дании могут быть такие большие налоги, просто невероятно». Главное было не касаться болезненных тем, и, в первую очередь, темы наследства.
Папа Шнайдер умер, не оставив завещания, и Ева была его прямой наследницей, она была «единокровной», и поэтому, в принципе, единственной наследницей. Когда наконец-то было получено возмещение за имущественные потери на территории Восточной Германии — репарация, Ева забрала себе все — и это не поддавалось пониманию. Как она могла так поступить, не заботясь о своей матери и сестре? При этом однажды нарыв прорвался, и сестра выплеснула на маму поток упреков и жалоб, дескать, бабушка никогда не любила отца и вышла за него только ради денег, Хильда была «Tochter des hochgeliebten Heinrich Voll»[93], а сама она — «Tochter des nicht so hochgeliebten Papa Schneider»[94], и мама украла у нее всех мужчин и испортила ей жизнь! Она орала во весь голос, закатывала истерики, и мама с бабушкой получили лишь 8 процентов, на которые по закону имели право — и ни одним процентом больше. Мама отдала свою долю бабушке и поклялась отомстить.
Мы выслушали звон курантов из радиолы красного дерева и подняли красивые бокалы — Ева и Хельмут, Аксель, Райнер, Клаус и бабушка, а папа повторял «ну, хватит» и «осторожно», когда я чокался с мамой. Она закурила сигариллу и сказала, что сегодня праздник, потом достала пакет с петардами, вышла на улицу — и стала запускать ракеты. Окурком она поджигала фитили — петарды шипели и взрывались в воздухе, наполняя небо морем звезд и золотого дождя — и у бабушки слезы текли по щекам: «Ach wie schön». Люди выходили на улицу, чтобы посмотреть на небо, на котором появилось солнце и кометы. Из земли вырастали фонтаны, разбрасывая веером цветы, которые, угасая, потрескивая, опускались на землю. Под занавес раздался оглушительный грохот, а наступившую затем тишину разорвал протяжный вопль, исходивший из нашего дома. Это кричала Ева — одна из пережитых бомбежек стала для нее страшным потрясением и навсегда осталась в ее памяти. Ева стояла, застыв, посреди столовой, белая как мел, и крик ее был словно трещина в мейсенском фарфоре.
«Его повесили», — сказала мама. Хорста Хайльмана, ее Хорстхена, повесили на крюк, как на бойне. От ее голоса становилось больно, он принадлежал какой-то другой женщине. Эта женщина когда-то жила внутри мамы и уже давным-давно умерла. Когда она вдруг появлялась вновь, мне становилось страшно, и я прятался у себя в комнате. Эта женщина смотрела на меня из могилы, и взгляд ее был чужим и холодным.
Мама пила спиртное, чтобы не вспоминать о прошлом, но ей становилось только хуже. Каждый раз, опустошив бутылку водки, она говорила: «Приведено в исполнение», и наступал темный декабрьский вечер 1942 года. За стенами и железными воротами скрывалась тюрьма Плётцензее, ее корпуса и дворы были надежно отгорожены колючей проволокой, оградами и решетками. В коридоре смертников сверкал натертый воском пол с зеленой дорожкой линолеума посредине, на которую ни в коем случае нельзя было наступать. Она тоже была натерта до блеска — blitzblank — и это было страшно.
Перед дверями камер стояли скамейки с аккуратно сложенной тюремной одеждой, как в казарме: штаны, куртка, носки; сверху миска, внизу ботинки. Освещение было скудным — военная экономия, вокруг — безысходная тишина. В камерах сидели Хорст, Харро, Либертас, Арвид, Милдред и другие члены «Красной капеллы» и ждали, когда за ними придут, мысленно взывая о помощи, хотя надеяться было не на что.
Некоторые из них в разное время пытались бежать, надеясь уйти от своей судьбы. Рудольф фон Шелиа предложил устроить ему встречу в кафе «Кранцлер», притворившись, что хочет выдать советского агента. Он заказал кофе и сел за столик, потом внезапно встал и, прикрываясь направлявшимся в туалет посетителем, бросился к задней двери — и попал прямо в объятия гестаповцев, которые изрядно повеселились. Ильза Штёбе придумывала один план побега за другим и чего только не перепробовала. В камере смертников она соблазнила одного из охранников, и тот пообещал спасти ее. Его тоже казнили.
Шульце-Бойзен хитростью пытался выиграть время. Он сообщил, что отправил в Стокгольм документы, которые представляли собой серьезную угрозу для немецких войск. Он готов рассказать всю правду про эти документы, если ему гарантируют — в присутствии его отца, — что казни будут отложены. Он отчаянно надеялся, что фронт вот-вот будет прорван, уже началось русское контрнаступление, и США вступили в войну. Комиссар Панцингер согласился на то, чтобы привели его отца — тот был морским офицером и происходил из семьи Альфреда фон Тирпица. Разыграв свою карту и получив отсрочку, Харро признал, что никаких стокгольмских документов на самом деле не существует, — и на этом переговоры закончились.
Было перехвачено радиосообщение из Москвы агенту в Брюсселе, «Кенту», которое навело на след немецкую разведку. Сообщение перехватили в октябре 1941-го, но не смогли расшифровать, пока гестапо — полгода спустя — не удалось арестовать радиста Иоганна Венцеля. Под пытками он сломался и выдал ключ к шифру сообщений: там были адреса и телефоны трех связных в Берлине, в том числе Шульце-Бойзена. Хорст Хайльман работал в Абвере, и, когда он узнал, что связных взяли и началась слежка, попытался предупредить Харро, Джона Грауденца и всех остальных, но было слишком поздно. В понедельник 31 августа 1942 года Шульце-Бойзена арестовали в штабе Люфтваффе, а пять дней спустя на Маттейкирхплац задержали Хорста. В последующие недели к делу подключился Гиммлер, начались облавы в Берлине и по всей Германии и более ста двадцати подозреваемых оказались в подвалах гестаповской тюрьмы на Принц Альбрехт-штрассе и в тюрьме Моабит.
Генеральный прокурор изложил обстоятельства дела в Имперском военном суде в Шарлоттенбурге 15 декабря 1942 года: «Именем народа: представленные доказательства подтверждают вывод о том, что данная организация способствовала утечке важных сведений немецкого военного командования. Любой гражданин не может не испытывать ужас при мысли о том, что немецкие военные тайны стали известны врагу».
В скудно обставленном зале суда Хорст, Харро и Либертас сидели, окруженные охранниками, рядом с остальными десятью обвиняемыми. Лица у них были изможденными. Народу в зале было немного, большинство в форме — нацисты решили не устраивать показательного процесса, им не хотелось признавать самого наличия движения сопротивления, его масштабов и факта присутствия среди его членов известных людей, которые могли представлять потенциальную опасность. Было принято решение считать это секретным делом государственной важности — в газетах о процессе не было ни слова. Подсудимые обвинялись в государственной измене и предательстве родины.
Поскольку многие из подозреваемых служили в армии — Шульце-Бойзен, в частности, был офицером Люфтваффе, — судил их военный суд, в составе двух генералов, адмирала и гражданского юридического советника под председательством президента Сената Имперского военного суда. Обвинителем был прокурор Верховного военного суда Манфред Рёдер, известный своей мизантропией и жестокостью. Он был верным слугой нацизма и безжалостно карал всякое сопротивление режиму, считая его изменой родине — и они ни минуты не сомневались, что их ждет смерть.
Арвид Харнак отнюдь не скрывал своих убеждений и произнес двадцатиминутную речь в свою защиту. Он признал, что считает Советский Союз единственным в мире оплотом борьбы с нацизмом и в заключение сказал: «Die Vernichtung des Hitlerstaates mit allen Mitteln war mein Ziel»[95] Говорил он спокойно, устало и почти официально, словно уже смирился со всем, но остальные обвиняемые защищались до последнего. Шульце-Бойзен признался в том, что невозможно было отрицать, и отрицал все то, что Рёдер не мог доказать, — он надеялся, что гестапо добралось не до всех членов организации. Нацисты так спешили, что, наверняка, многим удалось спастись, и опять-таки, они не смогли задержать связных разветвленной европейской организации: «Кента», Фрица Бока, Пауля Робинсона, Гильберта, радистов, курьеров, русских агентов. Если кто-то из них вообще упоминался, то не назывались их истинные имена, и никакие пытки не могли заставить узников Принц Альбрехт-штрассе назвать их: они не знали этих имен.
Процесс продолжался четыре дня, и Эрика фон Брокдорф, элегантная блондинка, засмеялась, когда Рёдер потребовал смертного приговора. «Ihnen wird das Lachen schon vergehen»[96], — прокричал он, на что она ответила: «So lange ich Sie sehe, nicht»[97]. Ее удалили из зала суда, но она получила шесть лет тюрьмы, и Милдред тоже приговорили к тюремному заключению. Однако Гитлер не утвердил приговоры, и на повторном судебном процессе их обеих приговорили к смерти. Как и всех остальных: 45 человек были казнены — женщины на гильотине, мужчины на виселице. При оглашении приговора Хорст Хайльман сказал лишь «Ich möchte mit Schulze-Boysen gemeinsam sterben dürfen»[98]. За два дня до Рождества — 22 декабря 1942 года — первых одиннадцать участников Сопротивления казнили в берлинской тюрьме Плётцензее между 20:18 и 20:33.
Осужденных на смерть поместили в крыло третьего корпуса. Оттуда можно было попасть в маленький дворик. В дальней его стороне стояло приземистое здание, в нем был зал с побеленными стенами и без окон, посреди которого висел большой занавес. За занавесом стояла гильотина, у дальней стены находились небольшие камеры с черными занавесками, где вешали приговоренных.
Арвид Харнак со связанными за спиной руками сидел и слушал «Пролог на небесах» из «Фауста», который по его просьбе читал ему священник, а его жена, американка Милдред, в камере смертников переводила на английский Рильке. Хильда Коппи кормила грудью сына. Харро Шульце-Бойзен писал прощальное письмо родителям: «Верьте вместе со мной, что придет время, когда восторжествует справедливость. Сейчас в Европе проливается столько крови. А теперь протягиваю всем вам руку и окропляю это письмо одной (одной-единственной) слезой, пусть она скрепит его как печать и послужит залогом моей любви к вам. Ваш Харро». Их по одному забирали из крыла смертников, потом вели через двор в здание, где их казнили.
У длинной стены зала стоял старый стол, за ним — государственный обвинитель. Кроме него, в зале присутствовало десять, может быть, пятнадцать свидетелей — некоторые из них были подавлены и напуганы; другим, наоборот, было интересно, эти вели себя вызывающе и враждебно — но все они молчали. Напротив них стояли палачи, все были в черных костюмах, у главного на голове была высокая шелковая шляпа. Больше никакого церемониала в 1942 году не было — казнили тогда много и думали только о том, чтобы как можно быстрее привести приговор в исполнение.
«Вы Харро Шульце-Бойзен?» — спросил государственный обвинитель первого осужденного со связанными за спиной руками. «Так точно», — ответил тот сухо, с вызовом, сурово. «Я предаю вас в руки палача для осуществления правосудия». С Харро сняли пиджак, который был надет на голое тело, и он сделал знак охранникам, державшим его, — дальше он пойдет сам. Они отпустили его, и Шульце-Бойзен, распрямившись, взошел прямо на помост, где с мясного крюка свисала кожаная петля.
Чтобы смерть была мучительной и унизительной, Гитлер приказал, чтобы их вешали на мясных крюках, на коротких веревках, и специально для них были сооружены восемь виселиц. Поднявшись на помост, Харро Шульце-Бойзен с глубоким презрением обвел взглядом свидетелей — и тут черную занавеску задернули. Палач в шелковой шляпе вышел из ниши — на мгновение стали видны конвульсии тела, — и занавеска снова закрылась за спиной палача. Повернувшись к государственному обвинителю, палач произнес: «Приговор приведен в исполнение» — и вскинул руку в нацистском приветствии.
Словно по команде открылась дверь, и в сопровождении двух охранников появился следующий смертник. — «Вы Арвид Харнак?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». «Вы Джон Грауденц?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Ханс Коппи?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шульце?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Герберт Голльнов?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Элизабет Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Либертас Шульце-Бойзен?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». И так все они один за другим были убиты, и никто из них не сказал больше ни слова.
Их повесили, как свиней на скотобойне, говорила мама. Она допивала что осталось в бутылке и вспоминала своего Хорстхена: «Приговор приведен в исполнение». В голосе звучала боль, колючая и резкая, и, отражаясь на ее лице, жгла мне сердце. Она смотрела на меня, и я умирал от страха, не понимая, кто сейчас передо мной.
Школа находилась невдалеке от чугунолитейного завода «Гульборг», и пепел из труб парил в воздухе, оседал на стенах и вообще был повсюду, словно конфетти в Новый год. От него никуда было не деться — он застревал в волосах, оставался в складках одежды, между страницами книг. Руки всегда были грязными, а если шел дождь, сажа стекала по лицу, и лужи под ногами были черные.
Это была не школа — это была тюрьма, и каждый день мне об этом напоминали. Учитель входил в класс и вставал за кафедрой; мы садились за парты, — я сидел один — нам что-то диктовали и ставили красные галочки на полях тетрадей. Неважно, какой был урок: история, датский, география или математика — главное было не отвлекаться и слушаться, а если ты не слушался, то тебе доставалось по первое число, и тебя могли отправить в класс для трудных детей, где у всех были вши.
По большому счету все преподавание сводилось к двум заветам: сидеть тихо и повторять за учителем: Волга, Дунай, Гудено[99], два плюс два будет четыре, — а важнее всего любовь к родине и ненависть к немцам. Нам рассказывали о 1864 годе[100] и о Дюббельской мельнице[101] — все рассматривалось в контексте войн — мы слушали о Черчилле, Монтгомери, о концентрационных лагерях, учитель сокрушенно качал головой — какая бесчеловечность! Когда на уроке географии учитель вешал на доску карту, оказывалась, что у каждой страны свой цвет: Германия была черной, Советский Союз — красным. А Дания простиралась до реки Айдер[102]. На занятиях по датскому языку и литературе мы читали «Stjernerne vil lyse»[103], и все немцы в «Клубе Яна» и других книгах в школьной библиотеке оказывались злодеями. На уроках музыки фрёкен Мёллер садилась за рояль и для начала пела «Venner, ser på Danmarks Kort»[104] и «Danmark mellem tvende Have»[105], а потом завывала «Det haver så nyligen regnet»[106] — и все подпевали. В свое время она участвовала в Сопротивлении и однажды во время оккупации пронесла в сумочке ручную гранату через мост Фредерика Девятого.
Звонок на перемену меня совсем не радовал, мне надо было как-то пережить это время. Они усвоили урок — и теперь хорошо знали, кто я такой. Я был «немецкой свиньей», а мама была «гитлеровкой», «директорской женой» и «расфуфыренной выскочкой», которая строит из себя Бог знает что. Большую часть перемены я проводил в окружении мальчишек и девчонок, которые толкались, плевались и перекрикивали друг друга. Самым страшным было когда они обижали маму, блея словно козы «Хильде-га-а-ард, Хильде-га-а-ард» и истерически хихикая. Слушать это было невозможно, и я сгорал со стыда и отмалчивался, когда меня спрашивали, как ее зовут. Тогда, уже перед самым звонком, меня тащили к водопроводному крану — дежурный учитель отворачивался, делая вид, что ничего не замечает, — в результате чего я, мокрый как мышь, опаздывал на урок и получал выговор. Может, я описался? Класс взрывался хохотом, и меня отправляли домой переодеваться.
Был в нашем классе еще один ученик, которого тоже травили, — Нина Вестфаль. У нее были длинные, темные волосы, ее отец был инвалидом, у него был остеосклероз, и он перемещался в инвалидном кресле. Из-за этого ее дразнили, и то, что она была девочкой, ее не спасало — на нее нападали, ее били, ведь у нее отец-паралитик! Она сидела одна за партой в крайнем ряду у окна и с каждым годом все меньше и меньше походила на человека. У нее появился нервный тик, взгляд стал каким-то остекленевшим, вела она себя непонятно и срывалась по малейшему поводу. И вдруг она исчезла. Не знаю, может, ее семья переехала, а может, ее отправили в другой город, но Нина была теперь на свободе, и для себя я не желал ничего другого.
Прочитав книгу «Дженнингс в интернате»[107], я стал мечтать о том, чтобы и у меня была такая жизнь, но всякий раз, когда я, вернувшись домой, заявлял, что не хочу ходить в школу, мне говорили, что это невозможно, что надо как-то перетерпеть и все со временем наладится. И обещали мне все, что я пожелаю, а желал я блинчиков, кока-колы и книжку про Дональда Дака. Все это мне покупали, а в школе все продолжалось так же — в пятом, шестом и седьмом классах. Однажды, выходя из двора школы, я увидел у входа маму в оцелотовой шубе. Я ужасно испугался, и спросил ее, что она здесь делает. Она сказала, чтобы я не обращал на нее внимания, и тут, заметив Микаэля — он был одним из самых страшных злодеев, — бросилась за ним по улице — в шубе, на высоких каблуках. У меня не было сил на это смотреть, я сел на велосипед и уехал, прекрасно осознавая, что меня ждет. На следующий день они — Йорген, Поуль и Йеспер, во главе с Микаэлем, поджидали меня с пластиковыми трубами для электропроводки и металлическими скобами — и мне оставалось только самому встать к стенке в ожидании расстрела.
Нюкёпинг в моем сознании означал только страх, и ничего, кроме страха. Я не осмеливался ходить по улицам и если отправлялся куда-нибудь, то делал большой крюк — и всегда опаздывал. Я не мог пойти по Грёнсунсвай, потому что дорога шла мимо «Охотничьего гриля», где собиралась местная шпана, тарахтя мопедами — «Puch 3» с высокими рулем и сиденьем предназначался для мальчиков, а «Puch Maxi» — для девочек. Все носили джинсовые куртки, из карманов которых торчали щетки. Девчонки то и дело причесывались этими щетками, а для парней они служили оружием — зубья оставляли на коже царапины, из которых сочилась кровь — и мне не раз доводилось испытывать это на своей шкуре. Случалось, что мы с отцом, когда мама уезжала, заходили в «Охотничий гриль» за половиной цыпленка и картошкой фри, и Вонючка Джон, Йеспер и Стин, стоя у игрового автомата и поглядывая на нас, громко рассуждали о «немцах-колбасниках» и о том, что квашеную капусту тут не подают, а Стин подходил к нам и толкал меня в бок. А когда папа говорил ему: «Эй, парень, ты что это вытворяешь?», он лишь смеялся в ответ. Взяв цыпленка в термопакете и лоток с картошкой, мы отправлялись домой, но мне кусок в горло не лез. Я поглядывал на отца, и мне очень хотелось, чтобы он их убил.
«Чокнутая Йоханне! Чокнутая Йоханне!» Дети кричали как сумасшедшие, молва бежала впереди, когда она ковыляла через город, оставляя за собой шлейф вони. На ней были лохмотья и стоптанные башмаки, и под тряпьем, обмотанным вокруг ее головы, почти невозможно было разглядеть лицо — правда, мало кто и отваживался. На плечах у нее болталось какое-то рубище, она смотрела прямо перед собой и твердила: «Расступитесь, расступитесь, расступитесь», мы до ужаса боялись ее и с воплями разбегались в стороны, как только она появлялась из-за угла. Ее дом находился на Эстре-алле, окна его были заколочены досками, а сорняки вместе с грудами отходов заполонили весь участок. Время от времени кто-то из мальчишек бросал через забор камень и кричал: «Чокнутая Йоханне! Чокнутая Йоханне!», она с криками выбегала из дома, размахивая над головой топором, и я старался держаться от нее подальше.
По улице Биспегаде путь мне тоже был закрыт, поэтому я пробирался между высокими красными зданиями Технического училища, боясь, что в любую секунду на меня нападут, особенно зимой, когда выпадал снег. Снежки были твердыми, обжигали кожу и оставляли ссадины, потому что снег они мешали с песком. Улицы вокруг школы Эстре были тоже небезопасны, а ходить через туннель я боялся. Да, это был самый короткий путь — прямо под рельсами, но там меня и подстерегали, и деться мне было некуда, так что, когда нужно было попасть в центр города, я старался обходить вокзал и шел под мостом и по Вестерскоувай.
На Фрисегаде находился ресторанчик, по субботам там показывали стриптиз, и Поуль Фискер бросался на всех подряд, стоило ему выпить, а по Слотсгаде я всегда проносился как угорелый, чтобы ни в коем случае не натолкнуться на Томми. Он жил в подсобном помещении магазина вместе с отцом, который ремонтировал пишущие машинки. Томми был уже своим в криминальной среде и гонял по городу со скоростью 75 километров в час на своем раздолбанном мопеде с форсированным двигателем. Он стал главарем сразу же, как только появился у нас в шестом классе, девчонки были от него без ума, рисовали сердечки и составляли из цветных букв имя «Томми» на пеналах. Вместе с Тертом, который заикался и болел псориазом, они водились с рокерами. Про Герта ходили слухи, что однажды в день рождения матери он избил ее в ванной. Они ходили в куртках с нашитыми эмблемами: их приняли в клуб «Визардс», который размещался в подвале на Странгаде. Вся Южная гавань была опасным районом. Район леса Линнескоу был не лучше, там выстроили новые многоэтажные дома и открыли молодежный клуб. Мальчишки делали себе прически под Тонни Лендагера[108], курили, пили пиво и слушали группу Gasolin[109], девчонки носили брюки-клеш и сабо и предпочитали Walkers[110]. Я старался никогда не показываться на Гесервай.
book-ads2