Часть 33 из 39 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но Карбальо уперся. И с настойчивостью пьяного вглядывался куда-то в противоположную сторону.
– Не видите его, дон Эрнан? Вон же он, разве не видите?
– Да кого «его»?
– Хорошо одетого сеньора.
Толпа тех, кто тащил растерзанное тело, как яростная волна, заполняя Седьмую, увлекала за собой всех попадавшихся ей на пути. Рикаурте мог бы юркнуть в проезд Сантафе, оттуда свернуть на Шестую, чтобы добраться до клиники, но взгляд зятя выражал такую невиданную доселе решимость, что просто немыслимо было противиться ей и не двинуться ко Дворцу вместе с толпой, таща тело убийцы, не предъявить его президенту, чтобы знал, как отвечают либералы на произвол. В отдалении уже слышалась стрельба, но кто стрелял и в кого – неизвестно. «Убили Вождя», – впервые за все время разомкнул уста Карбальо. «Нет-нет, не убили, он крепкий, он выживет», – уверял его тесть, сам не веря своим словам, потому что вблизи видел раны Гайтана, видел, как текла у него изо рта кровь, видел его остановившийся потерянный взгляд и знал, что из этих глубин не всплывают. В эту минуту Карбальо сказал:
– Он в хорошем костюме. – И вслед за тем: – Все это уже в прошлом.
Дон Эрнан не понял, о чем толкует зять, но Сесар ничего не добавил, так что тесть не настаивал, не уточнял, не попросил повторить сказанное. Они двигались в сторону площади Боливара, в густой и постоянно увеличивающейся толпе, метрах в тридцати от трупа стрелка, которого волокли по улице; видели испуганные лица прохожих на тротуарах, видели и то, как иные сходили на мостовую, чтобы пнуть труп, плюнуть на него, обозвать сквернейшими словами. На Одиннадцатой калье с восточного тротуара лавиной накатывали яростно орущие люди. Возглавлял их человек в соломенной шляпе – он размахивал мачете и, захлебываясь истерическим плачем пополам с обещаниями отомстить, кричал, что Гайтан, их Вождь, только что скончался.
«Во Дворец!» – закричали те, кто шел следом, и присоединились к тем, кто тащил труп стрелка. Дон Эрнан Рикаурте чувствовал себя так, словно ехал во взбесившемся поезде. И теперь поезд, распространяя вокруг себя ужас, двинулся к площади Боливара, направляясь к Капитолию, где в этот печальный час собрались участники Панамериканской конференции. Но потом вдруг очертил круг и вернулся на Седьмую карреру, будто вспомнив, что истинная его цель – не доставить к ступеням колоннады мертвого убийцу – да, теперь его уже можно было назвать убийцей, – но войти во Дворец и свершить возмездие, войти во Дворец и сделать с президентом Оспиной то же, что сделал убийца Хорхе Эльесера Гайтана. Рикаурте заметил, что на повороте к площади Боливара труп потерял пиджак и сорочку, подобно тому, как змея, линяя, меняет кожу. Линчеватели подобрали вещи: кто-то связал их в узел; потом, уже на Девятой калье, кто-то другой содрал с трупа и брюки, так что по Восьмой он влачился в одних изодранных о мостовую подштанниках. Рикаурте и Карбальо издали с ужасом наблюдали, как люди пытаются привязать труп его же собственными помочами к ограде дворца на манер распятия. Однако ужасаться или жалеть убитого было некогда – из дверей Дворца застучали автоматные очереди, заставившие неистовую толпу метнуться назад, в попытке спастись или перестроиться на площади Боливара. Робко заморосило. Площадь продолжала заполняться вооруженными людьми: Богота с каждой минутой все больше напоминала поле сражения.
В южной части города уже запылали магазины, кто-то сообщил, что горит Дворец Сан-Карлос, а по радио передали о пожаре в редакции газеты «Сигло». На всех перекрестках сбивались в толпы готовые к бою люди, громили скобяные лавки и казармы, выходя оттуда не только с мачете и обрезками труб, но и с винтовками «Маузер» и гранатами со слезоточивым газом, и присоединялись к революции. Тут пронесся слух, что батальон президентской гвардии попытался очистить Седьмую калье, и в течение нескольких минут между Девятой и Десятой возвели баррикаду высотой как раз до мемориальных досок на месте гибели генерала Урибе. Вытаскивали стулья, столы и небольшие шкафы из Капитолия, обитатели которого успели выскочить из задних дверей и удрать в своих лимузинах, а за баррикадой заняли позиции люди с оружием, еще недавно принадлежавшим полиции. Шел третий час дня, когда при виде приближающейся президентской гвардии с баррикады открыли огонь.
Гвардия ответила. Рикаурте видел, как шеренга солдат перестроилась, и передние начали стрелять с колена. Сам он был заслонен другими людьми, но позади него свалилось на мостовую трое, а потом четверо незнакомых ему – они не были гайтанистами из его квартала. «Будем сопротивляться!» – произнес чей-то голос с баррикады. Или солдаты стреляли точнее, или восставшие были совсем неопытны, но люди продолжали падать, а на их место вставали другие – такие неустрашимые и упрямые, словно смерти для них не существовало вовсе. Рикаурте видел, как Карбальо задрал голову: что-то привлекло его внимание.
– На колокольне – люди, – сказал он.
И правда – на колокольне Сан-Бартоломе виднелись какие-то фигуры: они вели огонь по толпе. Потом, оглядевшись, Рикаурте и Карбальо заметили снайперов на всех крышах, так что скоро уже нельзя было понять, откуда стреляют, и значит, уберечься от пули. Они оказались в западне: с юга наступали гвардейцы, на севере высилась колокольня, а с крыш домов на Девятой стрельбу – столь же беспорядочную, сколь и беспощадную – вели снайперы. Странно было то – скажет потом Рикаурте – что никто даже не помышлял о возможности спастись: толпа, одержимая безумной ненавистью, оставалась на месте. Впрочем, вскоре он понял, что им отсюда не выбраться. И в эту самую минуту из ниоткуда прилетевшая пуля попала в грудь человеку, стоявшему рядом, и тот с глухим стуком осел наземь, заплетя одну ногу другой.
– Ложись, сынок! – крикнул Рикаурте.
Но Карбальо не послушался. Потом, рассказывая эту историю дочери, а спустя еще сколько-то лет – внуку, дон Эрнан будет вспоминать, чтó увидел тогда на лице своего зятя, и попытается описать бедными словами мастерового, какой неистовый огонь горел в глазах Карбальо и освещал все его лицо, когда тот произносил свою последнюю в жизни членораздельную фразу
– Вот же дерьмо какое… Все повторяется.
Тут откуда-то с севера раздались выстрелы снайперов, и Рикаурте бросился на землю. Упал ничком на чей-то труп и уткнулся лицом в какую-то ямку, позволявшую и дышать, и укрыться от пуль. Почувствовал, что рядом свалился Карбальо – он ощутил это, потому что зять придавил ему ноги, – но определить точнее не смог. И зажмурился. В этом маленьком мирке, пахнущем потом и волглой тканью, было тише и безопасней, чем за его пределами, где свистели пули. Надо было лишь вытерпеть, и Рикаурте сумел сделать это: он вытерпел. И не считал минуты, но знал, что прошло их немного, прежде чем случилось чудо: пошел дождь.
Дождь был такой, каким и полагалось ему быть в этом месяце – настоящий ливень, и Рикаурте ощущал на затылке и на спине крупные капли, как прикосновение чьих-то пальцев. Он подумал, что сам Бог, Бог, в которого он почти не верил, пришел к нему на помощь, стал на его сторону, ибо только дождь такой силы мог прекратить бойню. И в самом деле – чем громче стучали капли и хлестали струи, тем реже и тише звучали выстрелы, будто пугаясь дроби, которую выбивал ливень по крышам, по окнам колокольни, по камням наружной однопролетной лестницы. Рикаурте очень медленно поднял голову, которая сильно закружилась у него, когда он встал на ноги, но такую возможность выжить упускать было нельзя. Он окликнул Карбальо, по-прежнему чувствуя на ногах тяжесть его тела, – зять не отозвался. Рикаурте обнаружил, что стоит на телах трех убитых. Карбальо среди них не было. Он оглянулся по сторонам и увидел зятя – в трех-четырех шагах к югу, словно тот направлялся к баррикаде, и лежал он не вниз лицом, а навзничь, уставившись в небо широко раскрытыми глазами; дождевые струи стекали по щекам, а посередине груди алела кровяная розетка. Разбавленная дождем, кровь была не черная, как у Гайтана, а расплывалась по белизне рубашки розовым, ярко-розовым пятном.
– Вы не представляете, сколько раз мне рассказывали об этом, – сказал Карбальо, сын Сесара, внук дона Эрнана Рикаурте. – Не помню, когда услышал эту историю в первый раз, но это ли не лучшее доказательство, что это произошло в раннем детстве? Не помню, чтобы мне приходилось спрашивать «а где мой папа?» или что-то в таком роде: мать, кажется, рассказала мне о нем задолго до того, как я задал вопрос. Так я, разумеется, полагаю сейчас, ибо просто не помню времени, когда бы не знал о случившемся 9 апреля. Со всем тем, что предстает передо мной сейчас с такой отчетливостью, будто я видел это своими глазами. Со всеми этими призраками, Васкес, которые сопровождают меня, окружают и говорят со мной. Не знаю, разговариваете ли вы с покойниками, но за мной такое водится. Впрочем, я давно уже привык. Раньше говорил только с отцом, а иногда – врать не стану – и с Гайтаном. И говорил ему так: «Папа знал, что вас убьют, милый Вождь, отчего же вы не приняли мер?» Да, в этих разговорах я обращался к нему так. Я, которому было всего несколько месяцев от роду, когда папу убили, говорил с ним так, как наверняка говорил с ним он. Впрочем, есть ведь полоумные и почище меня, а? Почище и поопасней.
Мне же думается, что именно в этот момент начал я понимать нечто очень важное (или именно в этот момент обретшее свою несказанную важность), но постижение мое было еще слишком смутным, чтобы облечь его в слова. Еще мне думается, что в этот момент я интуитивно почувствовал что-то – например, что Карбальо ждал от меня книги, подобной «Кто они?», но только посвященной Гайтану. Мы разговаривали с ним часами; время останавливалось или растягивалось до бесконечности, и этому помогали вечно и неизменно задернутые шторы – как будто мы проводили тайное или подпольное совещание, – не дававшие возможности определить, день на дворе или ночь. Уже стемнело? Уже стемнело и сейчас уже опять рассветает? Сколько часов провели мы в глухом затворе маленькой и темной квартиры, в компании призраков прошлого?
– А где похоронен ваш отец? – спросил я у Карбальо.
– Да, кстати, – ответил он. – Ну, разумеется, это часть истории. Вы, как я понимаю, увидели, пусть мысленно, то, что произошло 9 апреля после четырех пополудни. Пожары, погромы, город, разрушенный бомбардировкой. Смерть, Васкес, смерть осенила его своим крылом. Я всегда был уверен, что истоки всего этого крылись в том, что группа людей приволокла ко Дворцу мертвого… нет, не мертвого, а казненного самосудом убийцу. Я рос, зная, что среди них был и мой папа. Что одним из десятков этих людей – десятков, а потом сотен – был мой папа. И что же делать, если это знание так меняет взгляд на те события? Я не рос, слушая рассказы о 9 апреля, как прочие люди. Я рос, слушая рассказы про тот день, когда убили папу. Верней сказать, о том, почему я стал сиротой. И мало-помалу, очень не скоро, стал понимать, что день этот был таким, каким был. Тут вот что интересно: человек проходит сквозь детство и сразу становится взрослым, неотступно думая, что самым важным 9 апреля была гибель его папы, а вовсе не того сеньора, имя которого ничего ему не говорит, который был политиком и которого убили, как многих других. Для меня суть 9 апреля – это мой убитый, мой застреленный отец, один из многих и многих погибших тогда в Боготе. Ребенок понимает такое не сразу. Я очень медленно постигал, что мой отец был не единственным, кто нашел там свою смерть – в этот и в три последующих дня в Боготе погибло около трех тысяч человек, и папа был всего лишь одним из них.
– Во всяком случае, одним из первых.
– Да, но всего лишь одним. А потом, уже подростком, я начал лучше понимать, как все это происходило. Что мой отец бы не погиб, если бы чуть раньше не погиб этот самый неведомый мне сеньор по имени Гайтан. Что под ногами у моего отца разверзлась земля, а эпицентр землетрясения находился перед домом Агустина Ньето, на Седьмой каррере, угол проспекта Хименеса, Богота, Колумбия. Да, я начал понимать. Иногда мне кажется, что лучше было бы ничего не понимать и не знать – и жить себе, пребывая в уверенности, что папа умер своей смертью или что отправился воевать в Корею, или еще что-нибудь – да мало ли? Да, это было бы хорошо, правда? Думать, что папа был героем корейской войны, что ушел с батальоном «Колумбия» и пал в битве при Монте-Кальво, скажем. Так, кажется, она называется?
– Так, – сказал я. – Эта битва называется так.
– Однако вышло иначе. Мать и дед рассказали мне все. Все, что было в тот день, все о жизни моего папы, все, что я вам сию минуту пересказал. Все, что привело его к смерти 9 апреля. А также все, что случилось потом.
– После 9 апреля?
– Нет, в этот самый день. Дед не мог говорить об этом без слез. И даже когда мне было уже двадцать лет и мне казалось, что дед уже ничего не помнит, он вспоминал это с глубокой печалью. Представьте себе, как он стоял на куче трупов возле площади Боливара в тот волшебный миг, когда вдруг слегка затих огонь и показалось, что мир не кончится. Однако вышло иначе, ибо он тотчас увидел своего мертвого зятя. Дед любил его, очень любил… И Гайтан тоже был у нас вроде близкого родственника. Семьи создавались вокруг него, вокруг его обещаний. И вот теперь деду предстояло решить, что делать с телом зятя. В Боготе – это было ясно – идут настоящие бои. Дед рассказывал мне, что в первую минуту хотел даже вызвать полицию, как будто продолжалась прежняя, нормальная, мирная жизнь, но сейчас же отказался от этой идеи – нормальной жизни теперь не будет, пока не установится новый режим. Он поднял тело, взвалил его на спину, словно куль с картошкой, и поспешно двинулся на север, в сторону дома. Дед был не очень крепкого сложения, Васкес, невысокого роста, однако все же сумел с убитым зятем на спине и умирая от страха пройти пару кварталов. Выстрелы гремели то в отдалении, то приближались. Но больше всего поразили его витрины Седьмой карреры – раскуроченные и разбитые витрины ювелирных и прочих магазинов, откуда люди тащили все подряд – холодильники, радиоприемники, охапки одежды. Он увидел, как человек с мачете остановил другого, несшего приемник, отобрал его и шваркнул о мостовую с криком: «Мы не грабить сюда пришли, а отомстить за гибель Вождя!» Однако большинство, как видно, с ним не соглашалось, и деда это по-настоящему огорчало, ибо то, что могло бы стать возможностью революции, превратилось в разгул преступного сброда. Грабили, потому что могли грабить, убивали, потому что могли убивать, а их в свою очередь убивали тоже – ни за что ни про что. Как выразился мой дед: «Убивали, просто чтобы увидеть, как свалится».
И он в это время думал только об одном – как бы пройти незамеченным. Два, три квартала с тяжелым грузом на спине. Четыре. Пять. Он шел, лавируя между убитыми, а они порой лежали так плотно, что приходилось огибать их, потому что не хватало сил поднять ногу и перешагнуть через труп. Там были мужчины, были и женщины, и, разумеется, то один, то другой мальчишка. Рикаурте время от времени останавливался передохнуть и тогда прислонял тело зятя к стене, стараясь не смотреть на него. Это он часто повторял мне – что старался не смотреть: ему казалось, что если взглянет, не сможет идти дальше. Меж тем полиция продолжала стрелять. Разъяренные граждане продолжали жечь и громить магазины – на Седьмой было много ювелирных лавок с еврейскими фамилиями на вывесках. Если попадался магазин скобяных товаров, выносили оттуда молотки, патрубки, пилы, топоры – все, что можно было пустить в ход, чтобы отомстить за Вождя. Если винная лавка – разбивали витрину и вытаскивали на улицу бутылки или пили прямо на месте. Те, кто спрятался от пуль в «Лее» [65] на Одиннадцатой калье, сталкивались с теми, кто выходил оттуда с охапками одежды. Дед миновал кафе, где сидел, когда убили Гайтана, и увидел, что столики перевернуты, у стульев отломаны ножки, а народ выходит оттуда, вооружась ими. Но его никто не замечал, словно он был невидимкой. Дорогу ему преградило несколько танков, двигавшихся по Седьмой к югу. Люди расступались перед ними, а потом шли следом, полагая, что это мятежники, которые направляются ко Дворцу свергать президента. Вскоре стало известно, что танки, добравшись до Десятой, остановились, повернули стволы пулеметов и открыли огонь. Дед сам этого не видел – узнал впоследствии, но мне рассказывал так, словно все это произошло у него на глазах. И я уже не знал точно, когда он рассказывает о том, что видел сам, а когда пересказывает услышанное. Думаю, так было со всеми нами.
Подойдя к проспекту Хименеса, дед почувствовал, что больше не может. Он протащил убитого зятя по четырем или пяти улицам, и теперь изнемог и обессилел. Прислонил тело к стене, несколько минут передохнул, а потом, собрав последние силы, снова взвалил его на спину и попытался перейти улицу. Но тут внимание его привлекла женщина, бежавшая по улице; в тот же миг раздалась автоматная очередь, и женщина замертво упала на мостовую. Дел видел все это – вот женщина бежит, вот падает, словно ей отрубили ноги, вот следом падают еще двое – и слышал крики о помощи. И не будь этих людей, убили бы его самого: солдаты, засевшие в устье проезда Сантафе, били без разбора по всем, кто появлялся на улице. И он, прижавшись к стене, ждал довольно долго, но огонь продолжался. Помимо солдат, стреляли и снайперы с крыш. Тогда дон Эрнан подумал, что если сумеет добежать до отеля «Гранада», его, быть может, впустят туда и позволят переждать, быть может, раздобудут санитарную машину, чтобы доставить тело зятя домой. Из последних сил – бог знает, откуда они взялись – он в последний раз поднялся и перебежал на другую сторону, и тут почувствовал сперва, как щиколотку будто обожгло, а потом уже и боль: он всем телом упал на землю и понял, что все кончено.
Потом, когда я подрос и было мне, наверно, уже лет шестнадцать, дед сделал такое, чего никогда не бывало раньше – стал просить у меня прощения. «Прости, – говорил он, – что не сумел дотащить твоего отца до дому, прости, что оставил его лежать на проспекте Хименеса». Только представьте себе, Васкес – просить прощения за то, что с перебитой щиколоткой не сумел поднять отца и не пришел за ним назавтра. Но ведь на следующий день вообще никто не мог носа высунуть из дому: это была верная смерть. Дед рассказывал мне, как все сидели взаперти, слушали радио и как стыдно было ему за то, что несут его единомышленники-либералы на захваченных ими радиостанциях. Призывают народ убивать консерваторов, вытащить мачете и пускать голубую кровь, как враги пускали прежде красную, ликуют по поводу того, что сжигают дома олигархов. Не знаю, слышали ли вы эти передачи, но они совершенно омерзительны.
– Слышал, – сказал я, и сказал правду: их, наверное, слышали все, кому не давали покоя события 9 апреля. Агитаторы захватили радиостанции почти сразу же после убийства Гайтана и с них обращались со страстными воззваниями к сбитым с толку, легковерным и доверчивым людям, склонным чересчур прислушиваться к советам отомстить. «Война – это менструация человечества», – звучало в эфире. «Мы, колумбийцы, прожили полвека в мире. Рассеем же предубеждение, будто мы – единственные в мире трусы». В этих подстрекательских речах звучали призывы убить президента и сжечь его труп, «огнем и кровью свергнуть правительство», давались рецепты изготовления «коктейля Молотова». Я подумал, что Карбальо имеет в виду их. Однако он, вероятно, хранил в памяти еще какие-то примеры, потому что было много постыдных моментов в тот день, когда из всех полезло самое гнусное.
– И он тут же отправился за папой, – продолжал Карбальо. – Рассказывал мне, как уже 11 апреля, с раздробленной ногой, он взял с собой двоих из комитета и отправился в центр Боготы, в самый, можно сказать, кромешный ад, искать зятя. Однако не нашел. Убитых уже стали складывать в галереях – они лежали рядами, плечом к плечу вдоль обеих стен, образуя какие-то туннели, пахнущие мертвечиной, и запах этот проникал наружу и заполнял улицы. Люди шли посередине, отыскивая своих и стараясь не наступить на чужих мертвецов. Дед обошел все галереи и не нашел зятя. Ни там, ни в списках погибших, вывешенных в последующие дни. И постоянно терзался виной за то, что у папы нет могилки, куда бы мы могли приходить.
– Наверно, похоронили в братской могиле, – сказал я.
– Возможно, но мне никогда не говорили об этом. Ни о братских могилах, ни о трупах, которые грузовиками вывозили из центра и сваливали в эти ямы, ни о том, что папа может покоиться в одной из них. Но говорю «возможно», потому что ничего другого не остается. Я давно свыкся с этой мыслью. Удивительно, как человеку нужна могила. Удивительно, как это успокаивает душу. Мне не досталось этого спокойствия, я не знаю, где похоронен мой отец. И это незнание – безмолвная мука, боль, загнанная внутрь и отравляющая жизнь. На самом деле хуже всего – что с нашими мертвыми не происходит то, чего бы нам хотелось для них. Это похоже на то, как если бы смерть стала той секундой, когда теряешь власть над чем-то, потому что, разумеется, если бы ты мог избавить от смерти своего близкого, то уж, конечно, избавил бы. Смерть лишает нас власти, возможности управлять. И тогда мы хотим до самой мельчайшей подробности распоряжаться тем, что происходит после смерти. Погребением, кремацией, даже этими вонючими венками, правда ведь? Моя мать, лишенная этого, страдала всю жизнь. И потому я отлично понимаю, что произошло с телом Гайтана. Вы-то, я полагаю, знаете, что произошло с телом Гайтана?
– Его не позволили похоронить на кладбище. И отнесли домой.
10 апреля, в четыре утра, после того как пьяные ватаги дважды пытались вломиться в Центральную клинику и забрать тело Гайтана, его мужественная вдова донья Ампаро приказала раздобыть гроб. Существует несколько версий произошедшего в тот день: одни говорят, что она просто пыталась защитить останки мужа, которые всего через несколько часов после убийства уже стали реликвией; другие утверждают, что она не хотела, чтобы ее враги из правительства сняли с себя вину за его гибель, устроив пышные государственные похороны. Как бы то ни было, на рассвете 10 апреля дом Гайтана был полон народа: и на бдении над телом Вождя, сменяясь каждые шесть часов, вместе с гайтанистами со всего города сидели и люди из квартала Персеверансия.
– И дед был среди них, – сказал Карбальо. – Он отбыл свои шесть часов и сразу же отправился искать зятя. И очень скоро узнал, что Гайтана похоронили там же, в саду. Каждый год в траурную дату жители Персеверансии надевали выходные костюмы и шли поклониться могиле Вождя. Не помню, сколько мне было лет, когда и меня впервые взяли туда, но я был еще ребенком – лет девяти или десяти… Нет, все же мне было девять, да, точно – девять. Ну, сами понимаете, мы не могли прийти на могилу отца и потому шли поклониться праху Гайтана. Приходили туда, молились в саду и возлагали цветы, потому что не могли почтить память отца. Однако понял я это не сразу – и это, и ту естественность, с какой все это происходило. И мне вовсе не казалось чем-то странным приходить на могилу одного и молиться там за упокой души другого. Да, я знал, что там похоронен не мой отец, однако мы сначала молились за него, а потом уж – за того, кто лежал там под надгробной плитой. Ребенок ведь делает, что ему говорят, и привыкает к тому, чему его научили. Ну, мы всегда ходили всей семьей, спускались с холма, где на склоне стоял наш дом, и шли в квартал, где жил Гайтан: путь был неблизкий, но мы совершали его как ритуал, как часть ритуала. Шли дед, мама и я; поначалу еще кое-кто из гайтанистов, но со временем перестали, так что остались мы втроем – семьей. По дороге мама и дед рассказывали мне всякую всячину. Иногда, если были деньги, мне покупали мороженое, и я ел его, шагая по улицам и слушая рассказы. И они неизменно кончались 9 апреля. В ту или иную минуту, обычно на обратном пути, но иногда и по пути туда я просил: «Расскажите мне про день, когда папа отправился на небеса». И мне рассказывали. И рассказывали, как я теперь понимаю, то, что считали подходящим для девятилетнего. Я рос, и рассказы обрастали подробностями, и 9 апреля стало не днем, «когда папа отправился на небеса», а днем, «когда папу убили». И в один из таких дней дед познакомил меня со своей теорией. Это я вам сейчас говорю «теория», но у нас в семье это понятие было не в ходу. Говорили просто – «дедушка думает». Так это звучало, такое выражение мы употребляли: «Ты знаешь, что думает дед…», «Ну, насчет того, что думает дед…», «То, что думает дед, следует понимать так…». И можно было больше уже ничего не добавлять – становилось ясно, о чем идет речь.
Это было в 1964 году. Мне шел шестнадцатый год, я оканчивал школу. Я был первым учеником, Васкес, и мне рассказали, что вся семья ждет, что я получу стипендию от Национального университета. И буду изучать юриспруденцию, ибо, согласно семейной легенде, так хотел мой папа. И что еще важней – он хотел этого потому, что юристом был Гайтан. Я начал читать газеты, причем с такой одержимостью, словно мне оставался день жизни. Дед глядел на меня и повторял: «Вылитый отец». Я стал всерьез интересоваться политикой. Дед, наверное, заметил это, иначе как объяснить, что он стал делиться со мной своими мыслями? И в тот день, 9 апреля 1964 года, когда мы пешком возвращались домой и дошли примерно до проспекта Каракаса, дед вдруг сказал без всякой связи с предыдущим разговором: «Думается мне, сынок, папа твой знал». Я спросил, конечно: «Что знал?» А он поглядел на меня, как на несмышленыша, – окинул, знаете, таким уничижительным взглядом, каким взрослые смотрят на малолеток – и ответил: «Знал, кто убил Вождя. Что ж еще?!»
И он принялся рассказывать мне, чтó заметил на лице моего отца в тот день, и обо всех странных фразах, произнесенных им за считаные минуты до смерти, и о том, что, когда раздались первые выстрелы, в поведении его появилась какая-то самоубийственная отчужденность. Начал рассказывать, что отец заметил не то соучастника, не то спутника убийцы, и это был человек другого разбора, в элегантной одежде. И сказал мне, что сразу после этого отец повел себя странно – и когда шли по Седьмой, вслед за толпой, тащившей на веревке труп Роа Сьерры, и потом, когда строили баррикаду. Дед повторил фразу, несколько раз произнесенную отцом: «Все словно бы повторяется». Дед ничего не понял в ту минуту. И это было последнее, что успел произнести отец, прежде чем в него попала пуля снайпера, но дед не понял, да и в тот миг не мог бы понять. Он так мне и сказал: «В тот миг я не понял. А потом – сумел, хоть это мне нелегко далось. А теперь, сынок, хочу, чтобы и до тебя дошло».
А когда мы вернулись домой, я увидел, что дело серьезное – дед провел меня в свою комнату, а мне туда раньше хода не было. Усадил на кровать (тоже – дело неслыханное), а сам опустился на колени. Поднял покрывало и вытащил из-под кровати деревянный ящик, ящик от какого-то шкафа или комода, сгинувших куда-то, и с совершенно бесполезным замком. Ящик был доверху наполнен башмаками, бумагами, но больше всего там было книг. «Смотри, сынок, смотри, – сказал дед. – Это книги твоего папы». И показал мне брошюрку с текстом речи, которую Гайтан произнес над прахом генерала Рафаэля Урибе Урибе. Гайтану было в ту пору шестнадцать лет, и он выступал от имени Национального Центра молодежи. «Вот гляди, мой милый, на что Вождь был способен в твои годы». Потом показал дипломную работу Гайтана «Социалистические идеи в Колумбии», однако предупредил: «Это тебе еще рано». И наконец достал и положил мне на колени еще одну книгу: «Кто они?» Марко Тулио Ансолы. На первой странице отец поставил свою подпись – «С. Карбальо», а на последней – указал дату, когда книга попала к нему: «30.Х. 1945». «Вот она, сынок. Возьми и прочитай, если только сможешь, а потом скажи мне, понял ли ты то же, что и я».
Так сказал мне дед. Излишне говорить, мне кажется, что так оно и случилось: я понял то же, что понял он. Пусть не с первого чтения, пусть не после первого разговора, но со временем стал понимать. В тот день, 9 апреля 1964 года, когда дон Эрнан подарил мне отцовскую книгу, я начал читать ее с единственной целью: найти там, на этих трехстах страницах, все, что мог вспомнить папа в тот миг, когда убили Гайтана. Разумеется, в мои шестнадцать лет я мало в чем разбирался. Однако сообразил все же с течением месяцев и лет, что книга Ансолы, уродливая и тяжелая книга, вышедшая в 1917 году, позволяет понять, о чем в последние часы и минуты своей жизни думал 9 апреля 1948 года мой отец. Эту идею принять нелегко, но я не оставлял стараний. Я прочел книгу два, три раза, потом пять раз, потом десять, и при каждом перечитывании всплывали на поверхность отдельные эпизоды, разрозненные фразы. Я прочел эту книгу, будь она проклята, и понял ее – понял то же, что мой отец за несколько минут до смерти. Я словно влез в его голову, увидел мир его глазами, стал им за минуту до того, как грянул выстрел снайпера. И такого постижения никому не пожелаю. Да, спору нет, это удача, это привилегия, но одновременно и тяжкое бремя. Я вытянул этот жребий, я посвятил этому всю жизнь – я несу на плечах постижение, осенившее отца в последние минуты жизни, а деда – много лет спустя, постижение, которое я получил от них по наследству.
Тут я произнес единственно возможные здесь и сейчас слова. И облек их в форму вопроса, в котором, возможно, буду раскаиваться, но не задать его было бы проявлением трусости и, быть может, слепоты.
– И что это было за постижение, Карлос? Что такое постиг ваш отец, а теперь и вы?
– А то, что элегантный господин из аптеки «Гранада» и элегантный господин с Девятой калье – это одно лицо. Что человек в костюме-тройке и с манерами английского лорда (как описал его Гарсия Маркес) и человек в лакированных ботинках и полосатых брюках (как описала его свидетельница Мерседес Грау) – это одно лицо, как и тот, кого пропавший свидетель Альфредо Гарсия видел в плотницкой мастерской убийцы Галарсы, и тот господин в цилиндре, которого Ансола отказался назвать в суде. Как и элегантный господин, подстрекавший возбужденную толпу, пока она не устроила самосуд над Хуаном Роа Сьеррой, и тот, кто спросил одного из убийц Урибе: «Ну что, убил?» Папа понял, что священник, суливший Урибе загробные муки, ничем не отличается от другого, очень известного священника, перед убийством Гайтана требовавшего расправы над красными. Папа понял, что слухи и анонимные статейки в газетах, наводнившие Боготу перед 9 апреля, ничем не отличаются от слухов и анонимных заметок, гулявших по Боготе перед 15 октября. Он понял, что все, кто был уверен, что Гайтана убьют, ничем не отличаются от тех, кто за сорок дней до убийства генерала Урибе, знал, что оно произойдет. Он понял это, Васкес, ему открылась ужасная истина: их убили одни и те же люди. Не следует понимать это в буквальном смысле. Я имею в виду чудовище, бессмертного монстра, многоликого и носящего множество имен – оно столько раз убивало раньше и еще будет убивать, потому что за века нашего существования ничего не изменилось и не изменится никогда, ибо наша несчастная страна больше всего напоминает мышь, бегущую в колесе.
Есть два способа смотреть на явление, называемое историей: один – назовем его акцидентальным – рассматривает ее как некий продукт, случайно возникший из бесконечной цепи иррациональных деяний, непредсказуемых совпадений и непредвиденных поступков (жизнь в этом случае представляется безнадежным хаосом, который мы, люди, отчаянно и тщетно пытаемся упорядочить), другой – конспирологический взгляд, которому мир предстает как сцена, где мечутся тени, где движутся невидимые руки, где за всем следят внимательные глаза, где по углам слышится приглушенный шепот, где любое действие обусловлено неким замыслом, где не бывает случайностей и уж тем паче – совпадений и где причины происходящего скрыты по мотивам, никому не ведомым. «В политике ничего не бывает случайно, – заметил однажды Франклин Делано Рузвельт. – Если что-то случилось, значит, оно было задумано». Эта фраза, которую я не сумел найти ни в одном заслуживающем доверия источнике, очаровывает сторонников конспирологии – оттого, наверное, что произнесена была человеком, решавшим столь многое и на протяжении столь долгого времени (иными словами, оставлявшим столь малое пространство для случайностей или игры случая). Но и того, что имеется в этих источниках – если кто-нибудь отважится осторожно заглянуть в этот вонючий колодец, – достаточно, чтобы испугать самого храброго, ибо фраза эта рушит одну из тех минимально необходимых опор, на которых с грехом пополам мы строим нашу жизнь, памятуя, что, хотя несчастья, ужасы, страдания и мучения неизбежны и непредсказуемы, тот, кто окажется в силах предугадать их, сделает все возможное, чтобы избежать их. Сама мысль о том, что кто-то знает сейчас, что произойдет нечто скверное, и ничего не делает, чтобы избежать этого, настолько ужасна, настолько непереносимо чудовищна даже для нас, давно утративших простодушие и растерявших любые иллюзии в отношении человеческой морали, что мы воспринимаем подобный взгляд на вещи как игру, как времяпрепровождение для людей праздных или легковерных, как эдакую укоренившуюся стратегию, помогающую лучше справляться с хаосом истории и с тысячекратно доказанной истиной, что все мы – пешки или марионетки в ее руках. На конспирологический взгляд отвечаем нашим выношенным, вышколенным скептицизмом, сдобренным толикой иронии, и повторяем, что это недоказуемо, на что свято верующие отвечают нам, что главная задача любого заговора – скрыть собственное существование, а то, что мы не видим его – и есть лучшее доказательство того, что он есть.
В пятницу 28 февраля 2014 года, почти сто лет после одного и шестьдесят шесть после другого преступления, я жил вот в этом насмешливо-недоверчивом мире, где царствуют случай и хаос, совпадения и слепой фатум. Карлос же Карбальо попросил меня на мгновение выйти оттуда и пожить в другом мире, а потом вернуться и рассказать, что я там увидел. Попросил ради того, чтобы не пропал взгляд его отца. Я припомнил его слова о правдах, не встречающихся в мире, о котором может рассказать журналист или историк; о маленьких слабых правдочках, обреченных кануть в забвение, ибо люди, рассказывающие об истории, не успевают ни увидеть их, ни узнать об их скромном существовании. И подумал еще, что Карбальо хочет не только спасти от забвения ту правду, которая никогда не рождается в мире исторических деяний, но и дать своему отцу существование, которого у него не было прежде. Да, может быть, у него и не было могилы, может быть, его кости не были украшены ярлычком с именем, но зато он получил бы место, где существовал бы с этим самым именем и со своей памятью. Иными словами – со своей жизнью: с поступками и любовями, с трудами и воодушевлением, с планами на будущее и с иллюзиями, с происхождением и потомством, мыслями и чувствами. Нет, Карбальо не хотел, чтобы я сочинил «Кто они?», посвященную убийству Гайтана: он мечтал, чтобы я возвел из слов мавзолей и поместил туда его отца, и еще – чтобы последние два часа его жизни были задокументированы по собственному его разумению, ибо так Сесар Карбальо мог не только занять свое место в мире, но и сыграть свою роль в истории.
Я понял все это и, повинуясь внезапному озарению, сказал:
– Я напишу, Карлос.
Он поднял голову, обратил ко мне лицо, чуть заметно подался вверх всем телом, и глаза его были едва заметно затуманены слезами. Или это была просто усталость, навалившаяся на него, как и на меня, после долгих разговоров и мучительных воспоминаний, длившихся целые сутки (а может быть, и больше: теперь уж было не понять). Должно быть, я произнес эти слова уже не 28 февраля: столько времени провели мы в этом затворе, что к той минуте уже в полной мере обосновались в первом дне марта.
– Напишете? – спросил он.
– Напишу. Но для этого я должен доверять вам. Должен знать, что вы говорите правду. Я вас кое о чем спрошу – в первый и последний раз: позвонок Гайтана – у вас? Это вы достали фрагмент позвоночника из шкафа Франсиско Бенавидеса?
Карбальо молчал.
– Ладно. Скажу иначе: мне необходимы позвонок Гайтана и фрагмент черепа Урибе Урибе. Я должен вернуть их Франсиско – законному наследнику. Если верну – напишу эту книгу. Если нет – то нет. Все очень просто.
– Но Франсиско не считается законным наследником, – сказал Карбальо. – Теменную кость мне дал сам маэстро.
– А позвонок? Тоже?
– Франсиско хочет отказаться от них.
– Не хочет он от них отказываться. Он хочет, чтобы они были в музее, где их смогут видеть люди. Вот что, Карлос: эти кости не принадлежат ему, как и вам, – это всеобщее достояние, мировое наследие, я бы сказал, ибо прошлое, которое заключено в них, принадлежит всем. Я хочу иметь возможность в любой миг взглянуть на них. Я хочу, чтобы мои дочки могли видеть их. Более того – я хочу прийти с ними в музей, подвести их к витрине, показать эти кости и рассказать все, что те могут поведать.
– Но ведь там остались улики, – возразил Карбальо. – Свидетельства чего-то такого, что нам не видно, но может находиться там. На теменной кости мог остаться след от удара кастетом. На позвонке…
– Что за чушь! – перебил я. – Что за чушь вы несете? Что может быть в позвоночнике? Пуля второго стрелка? Сами ведь знаете, что нет, а если забыли, напомню вам, что ваш профессор, проводя в 1960-м повторную аутопсию, установил, что стрелял один человек. Так что в этом фрагменте ничего нет. Что касается пресловутого кастета, следов его на обломке теменной кости не имеется. Кастет фигурирует лишь в версии Ансолы. И кости эти уже давно не могут считаться уликами, полученными в результате судебно-медицинской экспертизы. Никакие это не свидетельства, а просто-напросто обломки, человеческие руины… Да, останки благороднейшего мужа.
Когда утром – субботним мартовским утром – я вышел на улицу Боготы, в черном рюкзаке у меня лежала собственность Франсиско Бенавидеса. Я положил рюкзак на правое сиденье машины и, покуда возвращался домой и в свою нынешнюю жизнь, испытывал странное чувство нереальности всего происходящего и время от времени поглядывал на рюкзак, словно желал убедиться – все, что случилось со мной за эти часы, не было плодом воспаленного воображения. «Останки благороднейшего мужа» – этот стих из «Юлия Цезаря» не давал мне покоя (а лучше сказать – пришел мне на помощь), как уже не раз бывало со стариной Вильямом, который хаотические впечатления бытия умел облечь в чеканную форму и упорядочить. В этой сцене Юлий Цезарь, двадцать три раза пронзенный кинжалами заговорщиков, истекает кровью и умирает в Капитолии у подножия статуи Помпея, а Антоний, его друг и ставленник, остается один над его бездыханным телом. «Прости меня, о прах кровоточащий, останки благороднейшего мужа, кому в потоке времени нет равных, – говорит он. – Что кроток я и ласков с палачами» [66]. Не знаю, можно ли отнести генерала Урибе Урибе и Гайтана к числу благороднейших мужей, но их останки, сопровождавшие меня на пути домой, обладали благородством в полной мере. Эти останки, запечатлев для истории наши прошлые ошибки, в какой-то миг стали и пророчествами. К примеру, я вспомнил заявление одного из адвокатов, представлявших интересы семьи Урибе. Отметая версию о том, будто в убийстве принимал участие еще кто-то, кроме двоих подсудимых, отметив, что преступление носит политический характер и совершено анархистами, он завершил свою речь так: «По счастью, дело генерала Урибе было и, Бог даст, останется в Колумбии единственным в своем роде». Он ошибался, и вещественные доказательства его ошибки лежали на сиденье моей машины, однако самым важным для меня была не память об этих костях, а вызванные ими события в жизни Карлоса Карбальо, Франсиско Бенавидеса и его ныне покойного отца. Ну, и моей, разумеется. И моей тоже.
Была суббота, и я рассудил, что могу без предупреждения появиться у доктора Бенавидеса. Он открыл мне дверь, держа в руке книгу, не успев снять очки для чтения; где-то в глубине дома звучала печальная виолончель. Мне не пришлось объяснять цель моего визита. Бенавидес повел меня за собой наверх, в комнату, где хранил свои сокровища – ту самую, где все и началось девять лет назад, – и там получил свои реликвии. Мы начали разговаривать: я рассказал ему, как провел последние часы, разумеется, опустив многое и лишь в самых общих чертах упомянув о том, что открыл – мне показалось, что рассказывать все в ту минуту было бы вероломством, ибо откровения Карбальо предназначались мне одному и преследовали единственную цель – остаться жить в моей будущей книге. Я рассказал Бенавидесу и о договоре, который мы заключили с Карбальо. Заключили буквально в последнюю минуту, когда прощались в дверях его квартиры, и он вдруг сказал: «А как я узнаю, что вы сдержите свое слово? Вы сейчас унесете это, Франсиско вернет, как вы говорите, в музей, подарит ему или еще кому-нибудь… Как я узнаю, что вы потом напишете книгу?» Тогда я предложил убедить Бенавидеса, чтобы он отдал реликвии лишь после того, как моя книга, книга Карбальо, будет опубликована, когда она придет в реальный мир и заполнит его историями, некогда рассказанными мне – и в особенности одной из них. Здесь, в доме Бенавидеса, я предложил ему это, и он согласился, однако по его поведению я заметил, что с этой минуты их отношения с Карлосом Карбальо, другом всей жизни, учеником его отца, испорчены навсегда. И мне показалось, что это я потерял старого друга.
Через несколько дней я отправился в Бельгию, куда давно собирался. В начале прошлого года, когда я еще дописывал мой роман о корейской войне, некий бельгийский фонд предложил мне провести у них четыре недели, и перспектива затвориться в квартире в центре Брюсселя и круглые сутки жить с персонажами, существующими исключительно в моем воображении, и их выдуманными судьбами, никого не видеть, ни с кем не разговаривать, не подходить к телефону, показалась мне необыкновенно привлекательной, даже если бы в Бельгии у меня не было милых моему сердцу друзей, с которыми я общался при каждом удобном случае, поскольку многие из них достигли уже такого возраста, что после каждого визита я спрашивал себя, представится ли мне еще один случай их увидеть. Так что имело прямой смысл принять это приглашение, благо оно позволяло мне одновременно повидаться с друзьями и сосредоточиться на начатом романе. Но когда поездка стала реальностью, обстоятельства изменились, и мои одинокие часы занимали уже не вымышленные герои, а подлинная история, на каждом шагу показывавшая мне, как же мало знал я, как плохо понимал до сего времени прошлое моей страны, история, издевательски смеявшаяся мне в лицо, заставлявшая почувствовать, сколь скудны мои дарования рассказчика по сравнению с тем хаосом, который творился здесь много лет назад. И это уже были не конфликты персонажей, чье существование зависело только от моей воли, а собственные мои попытки понять по-настоящему и навсегда все то, что открывал мне Карлос Карбальо во время наших встреч, ныне уже спутавшихся в моей памяти.
И я занимался этим тридцать дней – и ночей. Окна кабинета в квартире на площади Вьё Марше-о-Грэн выходили на мощеную улицу; в простенке меж двух высоких окон, откуда лился холодный северный свет, стоял обтянутый черной кожей письменный стол с ящиками, набитыми огрызками карандашей и почтовыми конвертами, оставшимися от предыдущих жильцов, однако я ни разу за этот стол так и не сел, потому что обнаружил, что гостиная по периметру обставлена белыми шкафчиками примерно метровой высоты, и уже на следующее утро почти вся их поверхность была покрыта бумагами, которые я взял с собой – ксерокопиями старых газет, фотографиями, книгами и блокнотами с записями, а квадратный стол превратился в мое рабочее место. На всем этом, а также на мраморной доске нерастопленного камина лежали, время от времени меняя свое расположение относительно друг друга, материалы; и уже к небывало ранней весне стала появляться на свет сносная версия, и если мне не спалось, я читал и перечитывал свои давние сумбурные заметки до тех пор, пока события, которых они касались, соединившись с моим одиночеством и усталостью, не порождали во мне чего-то, похожего на паранойю. Когда же я выходил прогуляться, меня встречал город, чьи музеи, книжные магазины, пестрящие афишами стены напоминали о Великой Войне, и я глядел на виданное уже тысячу раз – на все эти проволочные заграждения, солдат в траншеях, вымазанные глиной лица, воронки, оставленные в земле разрывами гаубичных снарядов. И понимал, что в двух часах езды на поезде – Париж, где убили Жана Жореса (а почему бы не сесть в этот поезд?), а в трех часах на машине – место, где погиб солдат Эрнандо де Бенгоэчеа (а почему бы не взять машину напрокат?), но я так никуда и не поехал, торопясь вернуться на мою мощеную улицу и к моим трудам, потому что сознавал – я не могу перестать думать о преступлениях, творившихся в моей Колумбии, и еще, что все это – и навевающий воспоминания город, и открывающиеся передо мной поездки в прошлое – занимало меня куда меньше, чем вспоминать и записывать разговоры с человеком, верившим в теории заговора. Впрочем, происходило в эти дни и другое, о другом я думал и другое открывал для себя. Так, к примеру, я познакомился с человеком, который в Сараево был любовником писательницы Сенки Марникович. Но подобным историям не место в этой книге.
Но я не могу не упомянуть о том, что случилось со мной на обратном пути. Я летел с пересадкой в Нью-Йорке – так получалось дешевле, хотя имелись у меня иные, менее практические резоны, к делу не относящиеся, – и вместо нескольких часов провел в этом городе двое суток. Я мог бы убить время в букинистических магазинах или в кинотеатрах, однако был столь одержим действием и персонажами моего эмбрионального романа, что не мог расстаться с ним ни на минуту и в конце концов посвятил целое утро подпитыванию этой страсти – я отправился по тем местам, где в 1901 году, в самый разгар Тысячедневной войны, бывал генерал Рафаэль Урибе Урибе. Удача мне не сопутствовала, и мои разыскания никуда меня не привели. Но тут я вспомнил версию Карбальо, который, обнаружив книжечку «Секреты рулетки и ее технические ловушки», предположил, что после суда Марко Тулио Ансола бежал в Америку и, судя по всему, сделал это с помощью или при участии зятя генерала Урибе, Карлоса Адольфо Уруэты, в ту пору служившего в посольстве. Если Ансола в самом деле приехал в Нью-Йорк – подумал я – в открытых и доступных архивах Эллис-Айленда, вероятно, должны остаться следы регистрации. От безделья, как известно, чего только ни сделаешь, и солнечным утром, прежде чем отправиться в аэропорт и лететь в Боготу, я сел на паром, который доставляет туристов и праздно шатающихся к острову, на котором высаживали всех иммигрантов. И принялся искать. Поиски заняли не больше часа: на мониторе компьютера появились дата и фамилия «Ансола». Судно «Брайтон» снялось с якоря в колумбийском порту Санта-Марта и 3 января 1919 года прибыло в Нью-Йорк; среди пассажиров обнаружился и Карлос Адольфо Уруэта. В иммиграционном формуляре указан был также возраст Ансолы – 28 лет, цвет глаз – темно-карие, особые приметы – родимое пятно на левой щеке, семейное положение – холост. Что делал Ансола в Нью-Йорке? Сколько он пробыл в США? Как умудрился написать книгу о шулерских приемах? Спустя восемь лет после ее публикации в Боготе застрелили Гайтана. Узнал ли об этом Ансола? Какая теория заговора пришла тогда ему на ум? Я небрежно сделал несколько фотографий и почувствовал, что передо мной только что явилось привидение. И еще почувствовал, что Ансола не ушел из моей жизни. Настоящая одержимость так просто не уходит.
В Боготу я вернулся в первых числах апреля. И почти сразу же увидел в вечернем выпуске новостей, как Карбальо с видом пойманного воришки влезает в полицейский фургон. Руки у него были скованы за спиной, но двигался он легко; голова была втянута в плечи, но не от страха, а чтобы не стукнуться о кузов. Сообщалось, что его обвиняют в попытке похитить суконный костюм Хорхе Эльесера Гайтана, но я уже понял, что это не так. Репортер, описывая происшествие, говорил, что злоумышленник кастетом разбил витрину, где был выставлен костюм Гайтана, подробно излагал, как охранник музея задержал злоумышленника в тот миг, когда он схватился за плечо пиджака, но я один знал, что он и не думал красть его, а всего лишь хотел ощутить под рукой то самое сукно, к которому в роковой день прикасался его отец. Реликвии – подумал я, сидя перед телевизором – это ведь еще и способ установить связь с нашими близкими, которых уже нет на свете, и в этот миг понял, что сидевшая рядом со мной жена заснула, и, стало быть, обсудить с ней происшествие не получится. И тогда я поднялся, прошел в детскую, где спали дочки, закрыл дверь и сел в зеленое кресло с вышитыми птицами, и сидел так, в темноте и мирной тишине, с завистью глядя на безмятежность их погруженных в сон тел, удивляясь, как сильно они выросли со дня своего трудного рождения, отличая их почти неслышное дыхание от уличного шума по другую сторону окна, где начинался город, умеющий быть таким жестоким в этой стране, пораженной недугом ненависти, город, чье прошлое достанется в наследство моим дочерям, как досталось мне – все целиком: со здравомыслием и чрезмерностью, с удачами и промахами, с невинностью и злодеяниями.
book-ads2