Часть 3 из 39 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мы были не далее чем в пяти шагах от того места, где несколько часов назад рухнул наземь безымянный и неизвестный человек. Я уже собирался спросить Пачо, знает ли он что-нибудь об этом, но потом решил, что вопрос этот – бесполезный и бессмысленный и, более того, бестактно и неуважительно задавать его тому, кто так щедро поделился со мной своими знаниями. И еще я подумал о том, что сколь бы ни были различны эти два покойника – Гайтан и безвестный человек – и сколько бы долгих лет ни разделяло их, но две кровавые лужицы – та, в которой смачивали носовые платки в 1948 году, и та, которую я тронул носком башмака в 1991-м – в сущности говоря, не так уж сильно отличаются друг от друга. Их сближает исключительно моя завороженность или одержимость – называйте, как хотите, – но этого достаточно, потому что и то и другое – не слабее нутряного отторжения, которое я испытывал по отношению к этому городу – городу-убийце, городу-кладбищу, городу, где на каждом углу валяется свой труп. Не без испуга – пусть смутного – я обнаружил, что мертвецы, которые кишмя кишат в городе – мертвецы бывшие и сущие, – в самом деле завораживают меня. И вот я хожу по этому взбесившемуся городу, хожу и ищу местá преступлений, гоняюсь за призраками погибших насильственной смертью как раз потому, что боюсь в один прекрасный день стать одним из них. Но это нелегко объяснить – даже человеку вроде Пачо Эрреры.
– Нет, больше ничего, – сказал я. – Спасибо за все.
И увидел, как он затерялся в толпе.
А вечером я пришел домой и одним махом написал семь страниц рассказа, где повторял или пытался повторить все, что услышал от Пачо, стоя на Седьмой каррере, в том самом месте, где история моей страны сделала крутой поворот и опрокинулась. Не берусь объяснять, каким образом слова Пачо разожгли мое воображение, не думаю, что тогда чувствовал рядом тысячи колумбийцев, на долю которых выпало жить в предшествующие сорок три года. Рассказ вышел так себе, но это был мой рассказ: и голос в нем звучал мой собственный, природный, а не позаимствованный, как бывало и еще будет столько раз, у Гарсия Маркеса, или у Кортасара, или у Борхеса: во взгляде на мир, в интонации впервые возникло что-то мое – и только мое. Я показал написанное Пачо – начинающие всегда ищут одобрения у старших, – и с той секунды возникли между нами новые отношения, отношения соучастников, зиждившиеся больше на товариществе, нежели на авторитете. Через несколько дней он спросил, не хочу ли я пойти с ним в дом Гайтана.
– У Гайтана есть дом?
– Дом, где он жил, пока его не убили. Сейчас там, разумеется, музей.
И вскоре, во второй половине солнечного дня, мы пришли в большой двухэтажный дом (с той поры я там не бывал), окруженный зеленью (я запомнил маленькую лужайку и дерево) и обитаемый исключительно призраком Гайтана. Внизу стоял старый телевизор, где повторялся документальный биографический фильм, чуть повыше динамики извергали записанные на пленку речи, а наверху, на площадке широкой лестницы, посетителя встречал темно-синий костюм в застекленной витрине. Я обошел ее кругом, отыскивая пулевые отверстия и, найдя их, вздрогнул, как от озноба. Потом нашел могилу в саду и постоял перед ней, вспоминая все, что слышал от Пачо, поднял голову, глядя, как под ветром подрагивают листья на дереве, и чувствуя на щеке тепло предзакатного солнца. Пачо ушел, не дав мне времени проститься, и остановил на каррере такси. Я видел – вот он сел в машину, захлопнул дверцу, вот шевелит губами, называя шоферу адрес, а потом снимает очки, как делаем мы, когда хотим избавиться от попавшей в глаз соринки или ресницы или сморгнуть туманящую зрение слезу.
Доктор Бенавидес нанес нам визит через несколько дней после нашего знакомства. В субботу я часа два провел в ресторанчике торгового центра по соседству, чтобы чем-нибудь перебить однообразие больничного кафетерия, а потом потратил еще сколько-то времени в книжном магазине «Либрерия Насьональ», где отыскал книгу Хосе Авельяноса[11], подумав, что она может мне пригодиться в работе над романом, который писал урывками. Авельянос сочинил замысловатую пикареску о возможном путешествии Джозефа Конрада в Панаму, и с каждой прочитанной фразой мне становилось яснее, что у книги этой одна-единственная цель – отвлечь меня от моих медицинских тревог и волнений. Когда я вернулся в палату, М. проводили исследование, имевшее целью установить так называемую «судорожную активность»: живот ее был покрыт электродами, негромко жужжал придвинутый к кровати аппарат, и, перекрывая это жужжание, слышался деликатный, но лихорадочный шорох самописца, чернилами выводившего на миллиметровке прямые и зубцы. С каждым сокращением мускулов линия менялась, вздрагивала, как внезапно разбуженное животное. «Вот сейчас прошла волна, – сказала сестра. – Почувствовали?» И М. вынуждена была признаться, стыдясь собственной бесчувственности, что не почувствовала и эту тоже. Зато для меня на этой исчерченной бумаге мои дочери едва ли не впервые проявили свое присутствие в этом мире, и я даже хотел спросить, можно ли мне будет оставить ее себе или сделать копию. Но потом сказал себе: а если все пройдет плохо? Если роды будут неудачные, и девочки не выживут или родятся неполноценными, и нечего будет вспоминать, а тем более праздновать? Что тогда? Ни врачи, ни результаты анализов не исключали возможность осложнений. И потому я ничего не попросил у сестер, и они удалились.
– Как прошло? – спросил я жену.
– Как всегда, – чуть заметно улыбнувшись, ответила она. – Эта парочка спешит наружу, как будто на свидание. – И добавила: – Тебе тут кое-что оставили. Вон там, на столе.
Я увидел почтовую открытку, а вернее – фото размером с открытку, с текстом на обороте. Автором оказался Сади Гонсалес, один из великих фотографов нашего времени, который потом прославился в первую очередь как основной свидетель и очевидец Боготасо. А это была едва ли не самая известная его работа. Он сделал снимок в клинике, куда привезли Гайтана и где пытались спасти его. На фотографии запечатлен момент, когда стало ясно – усилия врачей тщетны, свершился переход из раненых в убитые, тело немного привели в порядок и открыли к нему доступ посторонним, так что Гайтан, укрытый белой – безупречно, пронзительно белой – простыней, уже окружен людьми. Среди них есть и врачи, и один левой рукой – на пальце можно разглядеть кольцо – придерживает тело Гайтана, словно для того, чтобы оно не соскользнуло; другой – надо полагать, это Педро Элисео Крус – повернул голову туда, где в этот миг, вероятно, прочувствовав его значение и желая тоже увековечить себя для истории, появился полицейский. У левой рамки кадра в профиль к нам стоит доктор Антонио Ариас: он смотрит в никуда, храня на лице выражение специфической – ну, или это я счел ее таковой – печали, и он здесь – единственный, кто в самом деле не смотрит в объектив и кому непритворная скорбь не дает наблюдать за происходящим в комнате. В центре композиции находится Гайтан в несколько неестественной позе: ему кто-то приподнял голову, чтобы лицо было лучше видно на снимке, ибо вся съемка затевалась ради того, чтобы засвидетельствовать гибель вождя, хотя, на мой взгляд, фотография отразила нечто неизмеримо большее, и не потому ли, как сказано в любимом моем стихотворении, лицо покойного стало долиной боли безымянной. Не припомнить, сколько раз я видел эту фотографию раньше, но сейчас, в больничной палате, рядом с распростертой на койке женой, мне показалось, что впервые заметил стоящую позади Гайтана девочку: ей-то, похоже, и поручили поддерживать его голову. Я показал снимок М., и та сказала – нет, голову держит человек в очках, а не девочка, потому что у нее рука сжата в кулак и расположена под таким углом, что невозможно и, главное, бесполезно что-либо держать. Мне бы очень хотелось поверить жене и признать ее правоту, но не тут-то было: я видел руку девочки, видел, как она поддерживает голову Гайтана, словно плавающую над белой простыней, как на поверхности воды – и это меня тревожило.
На обороте закатанной в пластик фотографии шариковой, чтобы не размазать чернила, ручкой доктор Бенавидес написал:
Дорогой мой пациент,
Завтра, в воскресенье собираюсь кое-что состряпать. Собираемся еn petit comité [12]– употребляю французский термин, чтобы пустить вам пыль в глаза своей культурностью. Жду вас к 8 часам и жажду поговорить с вами о том, что больше уже никому не интересно. Знаю, что вы заняты делами более важными, однако клянусь сделать все, чтобы вы не пожалели. А я, по крайней мере, не пожалею виски.
Обнимаю.
Ф. Б.
Вот при каких обстоятельствах на следующий день, 11 сентября, я направился в северную часть Боготы, где обтрепанная окраина постепенно переходит в хаотичную россыпь торговых центров и поселков, а потом, без предупреждения – в обширную пустошь с торчащими там и сям постройками, возведенными на сомнительно законных основаниях. По радио говорили о «башнях-близнецах», дикторы и звонившие в студию слушатели твердили то, что в каждую годовщину нью-йоркской трагедии 2001 года стало привычным ритуалом – каждый рассказывал, где застал его взрыв. А я где был четыре года назад? В Барселоне, доедал обед. Телевизора у меня в ту пору не было, и я ничего не знал о случившемся, пока не позвонил Энрике де Эрис [13]: «Давай домой срочно, – сказал он. – Мир рушится». А сейчас я ехал по Девятой каррере на север, и радио передавало записи, сделанные в тот день – рассказы о том, что происходит в эту самую минуту, полные ошеломления и ярости отклики на обрушение первой башни, реакцию политиков, даже в такой ситуации неспособных выказать подлинное негодование. Один из комментаторов сказал: «Так им и надо». «Кому?» – спросил другой, удивившись не меньше меня. «Соединенным Штатам. Десятилетиями американский империализм унижал всех. Наконец-то с ним расквитались». В эту минуту я прибыл по назначению, но не искал приметы, по которым можно было отыскать жилище Бенавидеса, а вспоминал, как через восемь месяцев после теракта прилетел в Нью-Йорк, как брал интервью у людей, потерявших близких, и какую солидарность и мужество проявил город перед лицом этих атак. Диктор говорил без умолку. Ответы в беспорядке теснились у меня в голове, но я только и смог, что выругаться вслух, ни к кому не обращаясь.
Заполняя собой весь дверной проем, на пороге меня поджидал Бенавидес. Хотя он был ненамного выше меня, я почувствовал, что он входит в разряд тех, кто всегда пригибает голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Он носил очки с затемненными стеклами в алюминиевой оправе – они, кажется, меняют цвет в зависимости от степени освещенности – и сейчас, на пороге своего дома, под стремительно летящими по небу облаками, напоминал какого-то персонажа шпионского романа, кого-то вроде Смайли[14], только более плотного и несравнимо более меланхоличного. И в свои пятьдесят с небольшим, спасаясь от свежести боготанского вечера только старым расстегнутым джемпером, он производил впечатление человека, безмерно утомленного жизнью. Чужое страдание сказывается на нас исподволь, подтачивает медленно, а Бенавидес много лет подряд имел с ним дело, разделяя с больными их боль и страх, и постоянное сопереживание истощило его душевные силы. Выйдя из привычного круга своей профессиональной деятельности, люди стареют внезапно, разом, и мы порой пытаемся объяснить эту резкую перемену всем, что под руку попадется – известными нам фактами из их жизни, несчастьем, за которым наблюдали издали, болезнью, о которой нам кто-то обмолвился. Или, как в случае с Бенавидесом, – особенностями его профессии: а я знал о них достаточно, чтобы восхищаться им, и даже не столько им самим, сколько его преданностью другим, да, восхищаться и сожалеть, что сам я никогда таким не буду.
– Вы приехали слишком рано, – сказал он.
И повел за собой во внутренний дворик, куда еще проникал сквозь слуховое оконце меркнущий вечерний свет; через несколько минут нашей оживленной беседы он снова заговорил о моем романе, расспросил о жене, о том, как я думаю назвать дочерей, сообщил, что его детям – сыну и дочери – уже слегка за двадцать; потом рассказал, что скамейку, на которой я сижу, он своими руками смастерил некогда из железнодорожной шпалы и самолично приделал ей ножки, потом объяснил, что вот эти железяки на стене – на самом деле винты или болты (не помню, как правильно они называются), прикрепляющие шпалу к рельсам. Вслед за тем я узнал, что вот этот стул – из отеля «Попайан», рухнувшего во время землетрясения 1983 года, а единственное украшение стола, стоявшего посередине комнаты, – обломок гребного винта с торгового судна. Я подумал тогда, что Бенавидес устраивает мне своего рода испытание, проверяя, разделяю ли я его иррациональный интерес к этим безмолвным свидетелям прошлого.
– Ну, ладно, пойдемте в дом, пока не выпала роса, – услышал я голос Бенавидеса, почти невидимого в сгустившемся сумраке. – Кажется, наконец собираются гости.
Комитет оказался не так мал, как сулил Бенавидес. Небольшой дом был заполнен приглашенными, в большинстве своем – ровесниками хозяина и, по моему ничем не подкрепленному предположению, – его коллегами. Люди толпились вокруг стола, и каждый держал в руке тарелку, рискованно балансируя ею, покуда тянулся за новым ломтиком холодного мяса или за ложкой картофельного салата или пытался совладать с непослушной спаржей, норовившей упасть с вилки. Из нескольких невидимых динамиков лился то голос Билли Холидей, то шепот Ареты Франклин. Бенавидес представил меня жене – Эстела оказалась маленькой женщиной, широкой в кости, с арабским носом и радушной улыбкой, до известной степени компенсировавшей иронический взгляд. Потом мы обошли всю комнату (где воздух был уже разрежен от дыма), потому что хозяин желал познакомить меня кое с кем из участников застолья. Начал он с человека в массивных роговых очках, очень похожего, как мне показалось, на того, кто на снимке поддерживал голову Гайтана, и с другого, маленького, лысого и усатого, которому, чтобы протянуть мне руку, чуть не силой пришлось освободиться от хватки своей крашеной жены. «Мой пациент», – в качестве рекомендации говорил Бенавидес, и я подумал, что его забавляет эта ложь, невинная и безобидная. Мне же меж тем становилось как-то не по себе, и причину я установил без особого труда: меня одолевало беспокойство о моем будущем семействе – о девочках, с таким риском росших в утробе моей жены. И, бродя по дому Бенавидеса, я чувствовал новую, незнакомую тревогу и спрашивал себя – неужели в этом внезапном ощущении одиночества, в этой суеверной убежденности, что все самое скверное происходит в наше отсутствие, и состоит отцовство, и горько сетовал про себя, что изрекаю банальности на светской вечеринке вместо того, чтобы остаться с М., составить ей компанию и помочь, чем смогу. У меня за спиной кто-то декламировал нараспев:
Видела только роза
Нашу любовь – рядом с ней
Блекнет любая другая.
Видела только роза,
Как ты стала моей! [15]
Это самое скверное стихотворение Леона де Грейффа или, во всяком случае, стихотворение, недостойное его дарования, всегда казавшегося мне фантастическим, однако же его знают наизусть все без исключения колумбийцы, и оно неизменно и непременно всплывает – вот именно! – на поверхность почти всюду, где собираются люди определенного круга. Вечеринка у Бенавидеса исключением не стала. И я в очередной раз пожалел, что пришел. Под ветвистым папоротником у раздвижных дверей, выходящих в маленький и уже совсем темный сад, стояли два застекленных шкафчика, содержимое которых было явно выставлено напоказ. И я остановился перед ними, глядя на них и их не видя, потому что первоначальное намерение мое было – уклониться от светского общения, происходившего у меня за спиной. Но мало-помалу экспонаты привлекли мое внимание.
– Это медный калейдоскоп, – сказал Бенавидес. – Он незаметно подошел ко мне и, казалось, прочел мои мысли, потому, наверно, что все, кто впервые попадал к нему в дом, останавливались перед этим шкафчиком и начинали задавать вопросы. – Это настоящее жало амазонского скорпиона. Это револьвер Ле Ма 1856 года. Это скелет гремучей змеи. Маленькая, как видите, но тут размер не важен.
– Я смотрю, у вас настоящий музей, – сказал я.
Он поглядел на меня с явным удовольствием и ответил:
– Ну, более или менее. Давно собираю, много лет.
– Нет, я про ваш дом. Он весь – как музей.
Тут Бенавидес широко улыбнулся и показал на стену над шкафом – ее украшали (впрочем, не знаю, уместно ли здесь это слово, поскольку назначение выставленных предметов было явно не декоративное) две рамки.
– Это конверт от пластинки Сиднея Беше [16], – сказал Бенавидес. – Беше расписался на нем и поставил дату – 2 мая 1959… А это, – прибавил он, указывая на маленький шкафчик, терявшийся в тени большого, – это весы, которые мне когда-то привезли из Китая.
– Настоящие? – задал я глупый вопрос.
– Все до последнего винтика – оригинальное, – сказал Бенавидес. Прибор был очень красив: резное дерево, а с коромысла свисала перевернутая буква «Т» с двумя чашками. – Видите эту лакированную шкатулочку? Это жемчужина моей коллекции – я храню в ней разновесы. Так, теперь я хочу вас кое с кем познакомить.
Лишь в эту минуту я заметил, что хозяин подошел ко мне не один. Прячась за ним, словно от застенчивости или благоразумной осторожности, ожидал, когда его представят, бледный человек со стаканом газированной воды в руке. Под глазами у него были набрякшие мешки, хотя в остальном он выглядел не старше Бенавидеса, а из всего его необычного наряда – коричневый вельветовый костюм и сорочка с туго накрахмаленным высоким воротом – сильней всего бросался в глаза шейный платок из красного – ярко-красного, ослепительно-красного, красного, как плащ тореро, – фуляра. Человек протянул руку, оказавшуюся вялой и влажной, и тихим голосом – то ли неуверенным, то ли жеманным – голосом, который заставляет собеседника придвигаться ближе, чтобы разобрать слова – произнес:
– Карлос Карбальо, – расслышал я аллитерацию. – К вашим услугам.
– Карлос у нас – друг семьи, – сказал Бенавидес. – Старый, старинный друг. Уж и не припомню даже, когда его здесь не было.
– Я был другом еще папы вашего.
– Да, сперва учеником, потом другом, – подтвердил Бенавидес. – А потом – и моим. Получил вас, можно сказать, по наследству, как пару башмаков.
– Учеником? – переспросил я. – Чему же он учил сеньора Карбальо?
– Мой отец был профессором в Национальном университете, – объяснил Бенавидес. – Читал юристам курс судебной медицины. Как-нибудь порасскажу вам, Васкес. Анекдотов множество.
– Множество, – согласился Карбальо. – Лучший профессор на свете. Думаю, жизнь многих из нас изменилась от встречи с ним. – Он принял торжественный вид и, как мне показалось, слегка напыжился, прежде чем произнести: – Светоч разума.
– Давно ли он умер? – спросил я.
– В восемьдесят седьмом.
– Скоро уж двадцать лет, – вздохнул Карбальо. – Как время летит…
Я встревожился тем обстоятельством, что от человека, позволившего себе носить такой шейный платок и тонким шелком его наносить такое оскорбление тонкому вкусу, можно ждать только банальностей и общих мест. Но Карбальо явно был непредсказуем и, быть может, потому заинтересовал меня больше, чем остальные гости, так что я не попытался улизнуть под благовидным предлогом. Достал из кармана телефон, убедился, что маленькие черные черточки проступают отчетливо и что пропущенных звонков не имеется, и снова спрятал. В этот миг что-то привлекло внимание Бенавидеса. Я проследил его взгляд и увидел Эстелу, которая на другом конце гостиной жестикулировала так оживленно, что широкие рукава ее просторной блузы взлетали, открывая руки – бледные, как лягушачье брюхо. «Сейчас вернусь, – сказал Бенавидес. – Одно из двух: либо моя благоверная подавилась чем-то, либо надо принести еще льда». Карбальо тем временем говорил, как ему не хватает учителя – да, он называл его теперь «учитель», и, судя по всему, с заглавной буквы, – и особенно в те минуты, когда так нужен человек, который сумел бы преподать науку постижения сути. Фраза была просто жемчужным зерном в навозной куче, и наконец-то хоть что-то смонтировалось с красным фуляром.
– Постижения сути? – спросил я. – Что вы имеете в виду?
– Да все, что со мной происходит. А с вами – нет?
– Что именно?
– Не знаю, как выстроить мысли. Нуждаюсь в ком-то, кто бы меня направлял. Вот как сегодня, к примеру. Я в машине слушал радио, и там говорили про 11 сентября.
– Я тоже это слушал.
– И я думал – как же нам не хватает старого Бенавидеса. Он бы помог нам разглядеть истину за политическими манипуляциями, за преступным соучастием СМИ. Он бы не принял все это за чистую монету. Он бы сумел распознать обман.
– Какой обман? В чем?
– Да во всем! Не делайте вид, что не замечаете. Обман – все, что рассказывают про Аль-Каиду. И про Бен Ладена. Ведь чистейшая, прошу прощения, брехня. А она тут не проходит. Кто-нибудь поверит, что такие небоскребы, «башни-близнецы», могли рухнуть оттого лишь, что в них врезался самолет? Нет и нет – они были взорваны, и это был направленный взрыв. Старый Бенавидес моментально бы это понял.
– Ну-ка, ну-ка, – сказал я, застряв на полпути между интересом и дурнотой. – Объясните про взрыв изнутри.
– Это очень просто. Такие здания, как эти, то есть строго геометрической формы, рушатся, только если взорвать их снизу, у основания. Подрубить им, так сказать, ноги, а не бить по голове. Законы физики есть законы физики: видели вы когда-либо, чтобы дерево падало, если ему отпилить верхушку с кроной?
– Однако здание ведь – не дерево. Самолеты врезались в них и взорвались, начался сильный пожар, который нарушил всю структуру, и башни упали. Разве не так?
– Ну-у… – сказал Карбальо. – Если вам так хочется думать… – Он сделал глоток. – Но даже в этом случае здание не разрушилось бы целиком. А здесь башни осели, как в рекламном ролике, и не говорите мне, что это было не так.
– Это ничего не значит.
book-ads2