Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 15 из 39 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Нет? А заголовок подчеркнут. Разве это не вы сделали? – Я вообще сегодня не открывал книгу. Доктор Бенавидес только что вручил мне ее. – Кто же тогда подчеркнул? Не станет же человек отмечать в оглавлении собственную статью? – Не я, а кто – не могу вам сказать. – Но через мгновение меня осенило, что следовало бы добавить: «Это семейная традиция. Отец Бенавидеса подчеркивал то, что его интересовало: например, газетную статью о гибели Кеннеди». Однако я промолчал. – Тут сказано, что автор – хирург, специалист по вопросам биоэтики, профессор и бог знает что еще. У нашего доктора Бенавидеса титулов и званий столько, что в оглавление не помещаются. – Я же вам сказал: вы попали в надежные руки. – Ах, не говорите глупости, доктор! Я знаю, что это так, но вовсе не из-за его регалий, – сказала она и смутилась, словно раскаиваясь в том, что была невежлива, хотя она всего лишь отпарировала мою легкомысленную или неумную реплику. – Слушайте, слушайте! – Полузакрыв глаза, поднесла книгу к лицу и прочла: – «Чувство вины, которое испытывают врачи, когда у них умирает пациент, проистекает из глубинного отрицания естественной смерти, столь свойственного современной медицинской науке». Эти строки подчеркнуты. «Вспомним слова, приписываемые Александру Македонскому: "Я умираю от помощи слишком многих врачей"». И это подчеркнуто. О-о, да тут отмечен целый абзац. – «Мне позвонил старый друг…», – прочла она и сейчас же замолчала. Продолжила читать про себя – я видел, как ее глаза двигались по строчкам, но губы не произносили ни звука. – Ах, – произнесла Андреа наконец. – Что такое? – спросил я. Она захлопнула книжку и вернула ее мне со словами: – Ничего. Что же они так долго? – Вы не хотите дочитать? – Ужасно долго… – не отвечая, сказала Андреа, и мне показалось, что она говорит не со мной. – Вечная бумажная канитель… В этой стране даже помереть нельзя, не заполнив тысячу бумажек. Чудесная легкость, еще минуту назад так оживлявшая ее лицо, вдруг исчезла, словно испарилась. «Даже помереть», – повторила она и заплакала. Эту метаморфозу произвела какая-то фраза в статье Бенавидеса, и едва ли не в панике я понял, что не знаю, что делать. «Андреа…», – сказал я, потому что в затруднительных положениях мы называем человека по имени, словно произнося заклинание, словно вызывая его магические силы. Но она не слышала меня, а плакала с открытыми глазами – сперва беззвучно, а потом позволив себе негромкие детские всхлипывания. Я присел к ней на кровать, хоть и не знал, так ли поступают в этих случаях врачи, не нарушаю ли я какие-нибудь писаные или неписаные правила поведения или даже этические нормы. Андреа обняла меня, и я не отстранился, а миг спустя сам обнял ее. Под ладонью я ощутил ее твердые ребра, услышал ее голос: «Мне нечего рассказать» – и не понял, о чем она. «О чем вы, Андреа?» – спросил я. Но она не захотела ничего объяснять. Отстранилась. Тут, услышав звук шагов в коридоре, а потом и щелканье дверной ручки, я одним прыжком вскочил на ноги, боясь, чтобы не застали врасплох, как будто мы с Андреа занимались чем-то недостойным, и тут происходил нелегкий флирт с прикосновениями, маскировавшими или выявлявшими незаконное влечение. Я не успел еще расправить смятую простыню, когда в палату вошли Бенавидес и отец Андреа. Я подумал, что он только что подписал дочери смертный приговор. Бенавидес начал было что-то говорить, но я сказал: – Я буду в коридоре, доктор. Не торопитесь, подожду, сколько надо будет. И, покинув палату, направился туда, откуда пришел. Карменсита отворила мне застекленную дверь и попрощалась, пожелав спокойной ночи. Но ушел я недалеко: в комнате для ожидания никого не было, и я присел перед телевизором, где на экране трое мужчин при галстуках и женщина в элегантном костюме обсуждали что-то очень важное, если судить по тому, как бешено они жестикулировали. Я открыл книгу, нашел статью Бенавидеса, а в ней – фразу, которую успела произнести Андреа, и прочитал дальше – строки, подчеркнутые автором с намерениями, представлявлявшимися не столь явными и очевидными, как могло бы показаться. Бенавидес привел случай своего друга, страдавшего от неизлечимого гематологического заболевания. «Мне стало ясно, что продолжать до бесконечности переливания крови уже не имеет смысла, – писал Бенавидес, сообщая, что его друг решил прекратить всякое лечение и начать процесс естественного умирания. – Разделяя с ним и его семьей последние отпущенные ему дни, заполненные ласковыми заботами сиделок, спокойствием и безмятежностью, слушая его рассказы о временах, которые я не застал, я усвоил очередной, один из многих его уроков. И убедился, что он выбрал себе хорошую смерть». Тут я поднял глаза от книги: на экране женщина продолжала размахивать руками, а лицо ее было искажено. Искажено ненавистью – подумал я. И стал читать дальше: «Его вселенная ужалась в размерах и состояла теперь из его комнаты, его близких, его воспоминаний. И однажды под вечер он закрыл глаза, словно после тяжкого рабочего дня засыпал с чувством исполненного долга». Женщина на экране оскаливала зубы, двигала челюстью, проводила кончиком темного языка по губам, исходя ненавистью к своим оппонентам или к их доводам, но я думал уже не о ней, а об Андреа и как она сказала сквозь слезы: «Мне нечего рассказать». Тут я, кажется, понял смысл этих слов. Понял (или думал, что понял) вот что – эта отважная женщина опровергала историю Бенавидеса о его покойном друге, рассказывавшем о былых временах, сумевшем затвориться у себя в квартире и встретить смерть там, среди самых близких, под сенью своих воспоминаний. В свои тридцать с небольшим она еще не успела обзавестись историями, годными для рассказа, или воспоминаниями, которыми можно было укрыться. «Мне нечего рассказать», – услышал я из ее уст, и чем дольше думал, тем яснее сознавал, что эти слова, проникнутые глубокой печалью, явились следствием фразы, подчеркнутой Бенавидесом. Фразы, относящейся к человеку, который, как и она, уже не принадлежал этому миру и, как и она, принял по доброй воле решение дать себе умереть естественной смертью, как и она, он победил смерть, сказал смерти, что ей нечем гордиться, что вся гордость по праву принадлежала ему. Да, они были равны – этот неизвестный умирающий друг Бенавидеса и больная Андреа, его больная. Одно отличие существовало между ними – истории, которые они могли рассказывать тем, кто захочет слушать, воспоминания, какими можно окружить себя, чтобы умереть с миром. И это ничтожное различие, понял я (или думал, что понял), родило в душе Андреа озарение, но я был не в силах ни проследить его истоки, ни хотя бы догадаться о них, а потому и задумался о них так глубоко, что пропустил тот миг, когда отворилась застекленная дверь и передо мной вырос Бенавидес. – Вам в какую сторону? – спросил он. – Ничего, если попрошу вас подвезти меня? Заодно и договорим. Нам было совершенно не по пути: ему на север, мне – на юг. Вдобавок было уже почти одиннадцать. – Никаких проблем, – сказал я. – Договорить – дело святое. Мы ехали на север по освещенному проспекту, вдвоем повторяя тот же маршрут, который девять лет назад я совершал в одиночку, и по воле или настоянию Бенавидеса хранили молчание. На выезде с больничной парковки мне показалось безотлагательно нужным осведомиться у него по поводу той страннейшей сцены, которую мы только что разыграли, а проще говоря, я спросил его, зачем он втравил меня в это дело, зачем напялил на меня белый халат, зачем заставил меня участвовать в этой постановке, зачем счел необходимым или полезным или, быть может, забавным сделать меня свидетелем своего разговора с пациенткой и как раз в тот момент, когда она решила двинуться навстречу своей смерти. Но Бенавидес, не отрывая глаз от Девятой карреры, стелившейся перед лобовым стеклом, ответил: «Я не хочу говорить об этом». – Любопытно получается, Франсиско, – сказал я. – Сначала вы втягиваете меня в эту ситуацию. Выдаете меня за кого-то другого, заставляете видеть то, что никак меня не касается. А потом говорите, что не хотите говорить об этом? – Точно так. Не хочу. – Но ведь это же так просто! Мне нужно… – Вне стен клиники, – сказал Бенавидес с ноткой нетерпения, – я не говорю о своих безнадежных пациентах. Я принял это решение много лет назад и до сих пор считаю, что это самое лучшее решение на свете. Чтобы не спятить, надо уметь разделять работу и жизнь. Все это выматывает, высасывает энергию. А у меня, как и у всякого другого, энергетические запасы ограниченны. Мне, разумеется, эти слова показались отговоркой. Но отговорка была так логична, а усталость на лице Бенавидеса так непритворна, что я не мог не принять ее. Мне и самому по выходе из палаты Андреа Хиральдо показалось, что я оставил там все свои силы – то ли они запутались в простынях на кровати, где я сидел, то ли растворились в теле женщины, решившей умереть – в этих хрупких косточках, к которым я прикоснулся на миг в неуклюжей попытке предложить утешение той, кто так нуждался в нем. Проехав еще двадцать улиц в совершенном молчании, я наконец заметил, что глаза у Бенавидеса закрыты. Он как будто уснул, но при этом голова его не падала на грудь, шея оставалась прямой. Беспокоить его в убежище, которое он сам себе смастерил, я не стал, решив, что это именно оно – убежище, – и оно ему в этот момент нужно. Я же продолжал размышлять над теми же вопросами – чего добивался Бенавидес, так ловко сделав меня участником сцены, к которой я не был готов? Что он хотел увидеть и услышать, если и вправду хотел? Знал ли он, что Андреа примет свое решение именно в этот момент? И что за история с книгой? Было ли спланировано им, что мы с ней начнем листать книгу и прочтем подчеркнутые фразы? И как в тот, такой далекий теперь вечер, когда я познакомился с Карбальо, мне в голову опять пришло, что Бенавидес располагает куда большими сведениями и возможностями, чем кажется. Он ожил, лишь когда мы подъехали к воротам. Вахтер подошел к машине, я опустил окно, и холодный воздух, будто рой мошкары, ворвался в машину. «Привез доктора Бенавидеса, – сказал я. – Двадцать третья квартира». Когда я показал на своего пассажира, тот открыл глаза, но так, словно не спал, а просто задумался на две секунды. – Ну вот мы и дома, – сказал он. – Спасибо. А в доме было темно. Не горел даже фонарь над дверью, который всегда зажигают, чтобы показать, будто в доме кто-то есть, и отпугнуть воров. У двери Бенавидес дотронулся до маленького стекла справа и сказал мне: «Вот это было разбито». По его примеру, я тоже прикоснулся к новому стеклу, заменившему разбитое, а Бенавидес меж тем говорил: «Не разбили то, что сверху, не разбили то, что снизу. Разбили именно то, которое было на уровне замка». – У всех дверей на свете замок – на одной высоте. Но он не слышал меня. – Вошли отсюда. Вошли, как к себе домой. – Он повернул направо, к гостиной. – Сначала я думал, что первым делом они наведались ко мне и вытащили из шкафа мой калейдоскоп и прочее. А потом поднялись и стали искать, чем бы еще поживиться. Ан нет. – То есть теперь вы полагаете иначе? – Вот именно. – Теперь вы думаете, что это работа Карбальо? – Пойдемте, Васкес. Пойдемте со мной. Он поднялся по ступенькам, а я двинулся за ним, пребывая в уверенности, что приближаюсь к месту, где было совершено преступление – и не то, чтобы обчистили квартиру, а убили кого-то. В доме было холодно, словно тут давно не жили, холодно и темно, так что Бенавидес должен был по дороге зажигать свет, будто сотворяя открывающийся перед нами мир. «Теперь я думаю, что прежде всего они пришли сюда, ко мне в кабинет. Потому что всё знали. Прекрасно знали, что искать и где это искомое лежит. А когда нашли, развернулись и еще немного пошарили в доме. Нашли кое-какие драгоценности, немного серебра, технику, годную для продажи, две-три вещицы, которые могли сойти за антиквариат. Но все это уже после главного. После того, как, с позволения сказать, сунули в суму основное, и очень возможно, что остальное взяли, только чтобы замести следы. Все дело в том, что трудно представить это все в подробностях. Представить себе других вообще трудно, а еще трудней – тех, кого ты вроде бы знал, а потом оказывается, что понятия о них не имел. Я воображал себе Карбальо с той минуты, как мы с вами вышли из кафетерия, но всю картину представить так и не смог. Сначала я подумал: да нет, да не может быть, чтобы это сделал он – Карлос, ученик моего отца, Карлос, мой друг, Карлос Карбальо, с которым нас так сближал интерес к прошлому… И тут же подумал: единственный друг, с которым у нас были общие интересы к этой сфере… Единственный, кого в наследии моего отца могли бы интересовать кости политика, убитого семьдесят два года назад. Благодаря вам он единственный, если не считать моих домашних, кто знал об этих костях, и единственный, кто мог бы предположить, где они хранятся. Видите, Васкес – единственный, единственный, единственный». – Но зачем это все? – спросил я. – Зачем ему понадобилось сейчас красть эти вещи? – Не сейчас. Два года назад. – Это то же самое. Я рассказал ему, что эти вещи хранились у вас, еще девять лет назад. Если и вправду это он украл их, зачем было ждать семь лет? Бенавидес уселся в черное кресло. – Понятия не имею, – сказал он. – Да мне и незачем гадать о причинах. Мое дело – оценивать сами поступки и делать логические заключения. Кому еще, Васкес? Кому еще могли понадобиться эти вещи? – Тому, кто не знал, что это такое, – сказал я. – Не думаю. – Тому, кто увидел ящик, запертый на ключ, и выгреб все, что обнаружил внутри. Вероятно, он тоже рассуждал логически: зачем запирать ящик, если в нем не хранится чего-то ценного? Вот что логично, Франсиско. А не думать, что друг всей жизни вдруг решит разбить окно и вломиться в чужой дом. Вы знаете, Карбальо никогда мне не нравился. Да, он фантазер и враль, клеветник и даже подлогами не гнушается. Однако все это очень далеко до воровства. – Вы не знаете его так, как знаю я, – ответил Бенавидес. – И не знаете, на что он способен. А вот я знаю много лет. Знаю его самого и его одержимость. Одержимость, Васкес, в большом и в малом. И я никогда не видел, чтобы кто-нибудь, кроме него, смог выстроить всю свою жизнь вокруг одной-единственной идеи. Он ведь разведен, вам известно об этом? – Нет, он никогда не говорил. Да и зачем бы ему посвящать меня в подробности личной жизни. – Ну, теперь знаете. Он женился в конце 70-х на довольно миленькой девушке из города Кали. В самом деле – славная девушка, с улыбкой, способной разогнать любую хмарь. И при этом в облаках не витала. Но Карлос в конце концов оставил ее. И знаете почему? – Она не понимала вот этого вот про 9 апреля. – Чего именно не понимала? – Не желала сознавать, что Гайтана, быть может, убил не один человек, а несколько. И что Роа Сьерра тут вообще ни при чем. Она смеялась над этими версиями. Она спрашивала Карбальо: «Любимый, а сколько пальцев уместится на спусковом крючке?» И Карбальо не стерпел. В один прекрасный день собрал свои вещички, ушел из дому и недели две ночевал на диване в доме у моего отца. – Франсиско, это ни о чем не говорит. – Вам так кажется? – Мне так кажется. Я наклонился к изуродованному ящику. Замок был сломан, дерево вокруг скважины стесано, и я подумал, что скорей всего подобный эффект достигается с помощью отвертки и молотка. В глубине ящика собралась пыль, как будто он простоял открытым слишком долго, из угла вылезла уховертка. – Кто такой фанатик, Васкес? – спросил Бенавидес. – Фанатик – это человек, существующий ради чего-то одного, он находит это одно и посвящает ему все свое время до последнего мгновения. Это «что-то» интересует его по некоей особой причине. Например, фанатик может с ним что-то сделать, использовать как инструмент достижения цели, оно поможет ему получить деньги, власть, женщину, множество женщин, с этим «чем-то» фанатик станет лучше к себе относиться, это «что-то» может питать его эго, с ним можно овладеть небесами, перевернуть мир. Естественно, перевернувши мир, он накормит свое эго, получит деньги, и власть, и женщин. Все люди делают ради этого то, что делают, и фанатики в том числе. Но иногда фанатик руководствуется куда более таинственными мотивами, которые не входят ни в одну из придуманных нами категорий. С течением времени эти мотивы перемешиваются, сливаются и превращаются в одержимость, граничащую с иррациональностью, вырастают в чувство своей избранности – своей личной и неизбежной миссии, в осознание того, что ты пришел в этот мир не просто так, но во имя чего-то. Фанатик многим отличается от остальных людей, но одно отличие просто бросается в глаза. Фанатик делает то, что должен делать. Он исключает из своей жизни все, что не служит его великой цели. То, что служит, он делает или обретает. Любой ценой. – И Карбальо, значит, по-вашему, фанатик? – По крайней мере ведет себя как фанатик. Они ведь бывают разные, Васкес. Одни убивают, другие – нет. Есть тысяча способов быть фанатиком и тысяча разных видов фанатизма, который варьируется от голодовки в знак протеста против вырубки деревьев до бомбы, заложенной в людном месте по велению Корана. Я могу, конечно, и ошибаться, но полагаю, что в этой градации найдется место и тому, кто влезает в дом к своему другу и похищает какие-то вещи, которые могут ему пригодиться. Или в силу какой-то извращенной душевной механики убежден, что они принадлежат ему, что у него на них гораздо больше прав, чем у его друга, которому они достались лишь потому, что жизнь вообще устроена несправедливо. Вполне вероятно, события развивались следующим образом: Карбальо случайно узнает, что у меня хранится позвонок Гайтана, оставшийся у моего отца после аутопсии, проведенной в 60-м году. Карбальо вне себя от бешенства: это были вещи его учителя и наставника, и в руках его любимого ученика им будет лучше, чем в руках сына, который ничего в них не понимает и не может оценить так, как он, ученик. Для сына это всего лишь историческая диковина, курьез, утеха коллекционера или – в самом лучшем случае – фетиш. Да-да, он-то понимает, что у этих предметов – иное, высокое предназначение и служить они должны более возвышенной цели. А окружающим это не втолковать. Окружающие – профаны. – Господь всегда дает хлеб тем, кому нечем жевать. – Совершенно верно. – А предназначение – это книга? – Другие варианты мне в голову не пришли. Да, Васкес, книга. И он хотел, чтобы эту книгу написали вы. Верней сказать, он хотел, чтобы благодаря вашей книге достоянием общественности стали его идеи. Его теория заговора, в результате которого погиб Гайтан. Он был одержим этим сюжетом и вертел его всю жизнь так и эдак, в точности как до этого мой отец. С той лишь разницей, что для отца это была игра. Игра всерьез, но все же игра от начала до конца. Те же самые слова, что звучали девять лет назад. У меня неважная память на лица и на имена, но зато отменная – на слова, на их порядок, их ритм и потаенную музыку. Все это Бенавидес произносил в тот вечер, когда показал мне позвонок Гайтана. – У меня не хватает воображения представить себе, что же происходило в эти годы. Карбальо не доверяет мне, но ведь он же никому не доверяет. И ничего не меняется от того, что он был своим человеком у меня в доме, другом семьи и так часто бывал у нас. Значительная часть его жизни остается для меня во тьме. Что-то, наверно, случилось с ним за эти годы – что-то он, должно быть, обнаружил, на что-то наткнулся. Не знаю, не могу выстроить события в хронологическом порядке или просто в логической последовательности. Однако вот какое примечательное совпадение – кража произошла как раз после того, как я решил вернуть эти предметы государству. Точнее – после того, как объявил об этом в кругу семьи. И к тому моменту, когда все пошли спать, решение уже было принято – окончательное и бесповоротное: искать контакты и связи, чтобы возвратить экспонаты миру и попытаться выставить их в каком-нибудь музее, где им самое место. И немедленно явились воры. Не много ли совпадений? Я в это не верю, зато верю в то, что Карбальо пронюхал о нашем решении и принял встречное – предотвратить его. Не знаю, как он узнал, фантазии не хватает представить. Однако это объяснение – самое простое. А мой опыт и супружеская жизнь научили меня – если есть простое объяснение, лучше не искать сложного. – Да нет, Франсиско, – сказал я. – Вы как раз даете объяснение наисложнейшее. А простое – списать все на обычных жуликов. Бенавидес не слышал меня или сделал вид, что не слышит. – Теперь вопрос стоит так: что делать? Что нам предпринять, чтобы вернуть похищенное? Допустим в порядке дискуссии, что вещи находятся не у Карбальо. Как подтвердить эту гипотезу? Он не перестал бывать у меня в доме, Васкес. Со дня ограбления его отношение ко мне и моим домашним не изменилось. Я, естественно, даже не упомянул об этом происшествии, потому что не хотел, чтобы он знал об отцовском наследии. Не хотел признаваться, что оно столько лет хранилось у меня. Однако теперь, когда возникли подозрения, я вспоминаю, сколько раз приглашал его на обед или в гости. И никогда, Васкес, ни разу он ничем не выдал себя. Ему бы в покер играть! Ни один мускул, что называется, не дрогнул на лице. Бог знает, сколько раз он сидел у нас в столовой и говорил о Гайтане и о Кеннеди, о совпадениях, которые заметил между этими убийствами, и вел себя в точности так же, как и до ограбления. А я чувствовал себя виноватым, потому что теперь, после ограбления, он этого позвонка никогда не увидит. Я, конечно, и не думал показывать его Карбальо, но после кражи дело было уже не в том, что я не хотел, а в том, что не мог. И от этого мне было тяжко, словно я чего-то лишил его, что-то отнял. Я – его – чего-то лишил! Ну, не смешно ли?! Какая ирония судьбы, а? Я сижу и слушаю его разглагольствования о Гайтане, и чувствую неловкость, что лишил его настоящего удовлетворения – пусть он о нем и не подозревает, – а он знает, что вернется домой к позвонку, что он сможет смотреть на него, сможет использовать в собственных целях, о которых мы и понятия не имеем. И внесет его в доказательную базу своей теории заговора, в досье своей паранойи! – В том случае, если он у него. – Да, если он у него, – повторил Бенавидес. И ненадолго замолчал. Потом поднялся на ноги, обошел свое черное кресло и вцепился в его спинку, как утопающий – в обломок доски. – Слушайте меня внимательно, Васкес. Пусть то, что я собираюсь сказать, и покажется ерундой, но это совсем не ерунда. Я думал об этом в клинике, покуда рассказывал вам всякую всячину. И в машине, покуда мы ехали сюда. И здесь, покуда мы обсуждали Карбальо. Значит, так: имущество моего отца принадлежит мне и никому больше. Но это еще и государственная собственность, и я хочу, чтобы она по прошествии стольких лет вновь стала таковой. А вот чего я не хочу, не хочу самым решительным образом – это чтобы оно служило фанатику, готовому спекулировать нашей мучительной историей. Так вот, к делу: вы – единственный, кто может точно установить, есть эти вещи у Карбальо или нет. Жизнь поставила вас в трудное положение, Васкес, и тут уж ничего не поделаешь. Карбальо хотел, чтобы вы написали книгу. Я вам предлагаю согласиться. Да-да, вы не ослышались. Разыщите его, предложите написать эту проклятую книгу, проникните к нему в дом – и выясните все. Никто, кроме вас, с этим не справится. Если бы ваш друг Морено-Дюран был жив, мы обратились бы к нему. Но его нет на свете. Зато есть вы. И вам Карбальо откроет двери своего дома, покажет все документы, материалы, улики – словом, все, что он собрал для установления истины в деле об убийстве Гайтана. Подберитесь к нему вплотную, говорите ему то, что он захочет услышать, лгите… словом, делайте все, что необходимо. И проверьте. Знаю, что выглядит сумасбродством, но это не так: все очень даже разумно и просто. И вы окажете мне очень большую услугу, Васкес, а теперь ступайте домой, обдумайте и утром мне позвоните. И ни на миг не забывайте, что я прошу вас о помощи. Мне нужна ваша помощь, и я вас прошу о ней. Я – в ваших руках, Васкес. Я – в ваших руках.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!