Часть 12 из 39 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Более чем. Ну вот сам скажи – видел ты когда-нибудь, чтобы Эрре-Аче так расписывался хоть на одном письме, посланном тебе?
В самом деле – никогда не видел. Я ощутил облегчение и одновременно – смутное разочарование, к которому примешивалось и (хоть мне и совестно в этом признаваться) немного стыдливое восхищение. Я представил, как Карбальо часами изучает документы и с самоотверженным усердием копирует почерк, с трудом проплывая по всем его изгибам и поворотам, постепенно научаясь ему, обживая его, проникаясь им, как – это мне тотчас пришло в голову – проникался профессор Пачо Эррера духом Гайтана. Да, я восторгался напором и напряжением этой лжи точно так же, как восторгался необоримостью желания, оправдывающего обман, и точной проработкой его деталей, и штудиями, необходимыми, чтобы сделать его правдоподобным, и спрашивал себя, где он раздобыл, от кого получил подробности вроде ресторана «Ла Романа» или походов за отложенной корреспонденцией, спрашивал – и не находил ответа, который бы меня устроил, и оттого восхищался еще больше. Еще подумал, что надо бы изобрести новое слово для обозначения такой изощренной, такой проработанной лжи, которая не имеет ничего общего с вульгарной брехней и требует для своего воплощения настоящей, тщательно срежиссированной и хорошо сыгранной постановки с полноценным и талантливо сделанным реквизитом. Кто он такой, этот Карбальо? Отнюдь не простой фальсификатор, хотя и этим ремеслом он владел. Тогда кто же? Тот, кто способен подделать письмо умершего человека для достижения своих целей и воплощения идей, которыми одержим. «Это страсть», – втолковывал мне Бенавидес, но я видел тут больше, чем страсть, а именно – губительную одержимость, одержимость демоном, терзающим человека; ибо только тот, кого преследуют бесы, может так дойти до края, как дошел Карбальо. И это невольно внушало уважение.
– Он при всем том большой талант, – сказал я Уго, когда мы уже вышли от Моники.
– Большой, – кивнул Уго. – Мне бы такой.
Вечером, войдя домой, я сразу заметил – что-то не так. Девочки спали в нашей комнате, а машина стояла у самой лестницы, как будто М. только приехала. Мне не надо было объяснять, что случилось: достаточно было увидеть, какое у нее огорченное или разочарованное лицо, чтобы сейчас же вспомнить, что мы договорились встретиться в клинике, и устыдиться, что я так и не приехал туда. Нам назначили оксиметрию, чтобы определить, могут ли мои дочки наконец дышать самостоятельно, без кислородной подпитки; в последнее время эти исследования проводились каждые три-четыре дня, и результаты неизменно разочаровывали, так что перспектива отказаться от кислородных баллонов, которые мы повсюду таскали с собой, приобрела для нас значение символическое: канюли, обвивавшие лица девочек, превратились в последнюю препону на пути к нормальной жизни. И на этот раз наши ожидания не сбылись. Разочарование будто витало в воздухе, написано было на лице и сутулило плечи моей жены, но я еще не знал, чтó именно тому причиной – результаты оксиметрии или мое отсутствие, в котором был виноват я и никто другой. М. протянула мне бумагу с грифом клиники, и я ознакомился с цифрами одного из двух исследований:
– С канюлей 1/8 FC, 142. Сат.% 95
– Без/при пробуждении: FC, 146. Сат.%, 86
– Без/ во сне: FC, 146. Сат.%, 846
– А второй результат? – спросил я.
– То же самое, – сказала жена. – Даром, что ли, они двойняшки?
– Это значит – нет?
– Это значит – нет. И в тот миг, когда мне сообщили об этом, я очень хотела, чтобы ты был рядом. – И почти без паузы: – А где ты был?
– У Эрре-Аче, то есть у него дома. Говорил с Моникой. Мы решали… мы разбирались, правда ли все эта история с Карбальо.
– С Карбальо? С другом Бенавидеса?
– Да. Ты уж прости. Не успел в клинику.
– Нет, ты просто забыл про оксиметрию, – сказала М. – Выбросил из головы. Ты и сейчас не здесь. Тебе нет дела до этого.
– Что ты хочешь этим сказать? – возмутился я, хотя прекрасно понял, чтó.
– Что мысли твои витают где-то в другом месте, и я не знаю, где именно. То, что у нас происходит, очень важно и требует к себе внимания. Мы до сих пор не продвинулись вперед, и многое еще может принять опасный оборот, а девочки зависят от нас. Мне нужно, чтобы ты был со мной и сосредоточен на этих проблемах, а тебя, кажется, больше интересуют бредни этого параноика. Да, такое уже бывало, но на сей раз все иначе. Этим девочкам выпало на долю родиться в стране, где постоянно убивают. И тут уж ничего не попишешь: спасения от этого нет. Но беда в том, что мертвые интересуют тебя больше, чем живые. Может быть, я преувеличиваю, может, я несправедлива, не знаю! Я не хочу быть несправедливой! Но вот они, твои дочери… не уверена, что ты поймешь меня… Не приноси все это домой, к их кроватке! Ты целый божий день проводишь в разговорах с этим полоумным и в размышлениях обо всяких ужасах. Так не тащи их сюда, к девочкам. Думай о дочерях, не позволяй другим мыслям вытеснить их у тебя из головы. Потом как-нибудь, потом у тебя будет время – но не сейчас, ибо сейчас есть кое-что гораздо более важное. – С этими словами она двинулась к дверям в кухню и уже с порога договорила: – А если не можешь, если не хочешь, чтобы все твое внимание, все без остатка было отдано девочкам – лучше уезжай в Барселону. Я сама справлюсь.
Я остался в гостиной. Потом поднялся в спальню и обнаружил, что девочки проснулись – четыре серых широко открытых глаза с любопытством и тревогой пытались остановиться на какой-нибудь точке в пространстве. Со дня рождения минуло уже девяносто дней, но только теперь на лицах стали проступать черты фамильного сходства, только теперь смог я заметить силу наследственности, делающей свое дело в костях и мускулах, и чудесной удачей показалось мне, что в очерке их губ я узнаю собственный рот и брови М. – в их тоненьких бровях, и то, как повторяются наши черты на двух симметричных личиках этих младенцев, которые пока еще не могли видеть меня, но скоро – смогут: блуждающие взгляды сфокусируются, а глаза станут уже не серыми, а такого же цвета, как мои. В памяти всплыли стихи Поля Элюара, на которые я наткнулся однажды, но смысл их оставался для меня темен: ясно было лишь, что относятся они не к новорожденному:
Elle a la forme de mes mains
Elle a la couleur de mes yeux
Elle s’engloutit dans mon ombre
Comme une pierre sur le ciel [37]
Я глупо спросил себя, чувствуют ли они мое присутствие, упрекают ли меня, и еще задался вопросом, подвел ли я их в первый раз. И подумал: «Тот, кто заводит детей, отдает их в заложники судьбе». Мне показалось, что наконец-то мне открылся смысл этих слов, тогда как, услышав их несколько дней назад, на заупокойной мессе, я счел, что они слишком абстрактны, чужеродны и слишком далеки от моего опыта или склада ума. «Я – заложник их судьбы», – осенило меня сейчас. И тогда я спустился на первый этаж, сел в кабинете – в чужом кабинете, – включил компьютер и написал несколько строк, проникнутых убежденностью:
Знаете, Карлос, я тут все тщательно обдумал и пришел вот к какому выводу. Это не для меня. Не столько потому, что вам, как я понял, нужен не писатель (а восприемник вашего бреда, тот, кто сумеет придать ему ложный престиж «типографского способа»), сколько из убеждения, что вы не говорите мне правды. Я не верю, что Эрре-Аче что-то оставил мне. Зато верю, что вы, простите, лгун и мошенник. Ваше предложение мне неинтересно, продолжать с вами общение я не желаю и прошу вас только об одном – отнеситесь к моему решению уважительно и не пытайтесь настаивать на своем.
Буквально через несколько минут пришел ответ, столь же энергический, сколь и непечатный, и состоявший из трех слов, то есть написан был с ошибкой. Я представил себе лицо Карбальо, где разочарование смешивалось с презрением – презрением неистовым, возогнанным до степени оскорбления и даже угрозы.
И не стал отвечать.
И он мне больше не писал.
В январе 2006 года подошло к концу мое пребывание в Боготе. Я осел в Барселоне, где прожил предыдущие семь лет, и готовился позабыть мой чересчур тесный контакт со старинными преступлениями моей отчизны, а также сосредоточиться на том, что мне предстояло, а не на том, что осталось позади. Мне это удалось, так сказать нечувствительно: вскоре память о встрече с Бенавидесом и Карбальо стала тускнеть и блекнуть, а потом в какой-то незамеченный мною миг и вовсе исчезла, перестала отравлять мое настоящее образами нашумевших убийств (позабылись разлетающаяся, как петарда, голова и позвонок с лоскутьями мяса) и безумными историями о заговорах, которые только подпитывали нашу национальную паранойю и присущее каждому из нас ощущение, что весь мир враждебен нам. Я посвятил себя преподаванию, зарабатывая этим на жизнь и стараясь ничем не разочаровывать своих дочек, ибо знал, что если для меня мои ошибки останутся в прошлом, то их жизнь отметят с первой же минуты – и навсегда. Все говорят, как это ужасно – лепить жизни своих детей по собственной безотчетной прихоти, но я думаю, еще ужасней – что никто с меня не спросит и мне сойдет с рук, если я ошибусь и вылеплю не то, или изуродую их, или, сам того не желая, научу причинять зло другим. И я был доволен хотя бы тем, что могу посвятить себя девочкам, не отвлекаясь на прошлое, не пятная им настоящее. Результатом этого осознанного и добровольного усилия стало упорное забвение. Да, я совершил ошибку, тратя время и засоряя слух химерами, одолевавшими Карбальо и – отчего бы не сказать вслух? – Бенавидеса. Но ошибку эту можно было исправить.
Но можно ли и вправду по собственной воле все позабыть? Цицерон в своем трактате «Оратор» рассказывает об афинянине Фемистокле, чья мудрость не знала себе равных. Однажды к нему явился человек образованный и достигший успеха и, представившись, предложил Фемистоклу научить его тому, что в наше время называется «мнемотехникой». Тот, заинтересовавшись, спросил, что может дать эта новая наука, о которой только начали говорить, и гость с гордостью объяснил, что с ее помощью можно будет запомнить все. И разочарованный Фемистокл ответил, что истинным благодеянием счел бы, если бы его научили не помнить, а забывать – все, что захочет. Так вот, в отношении некоторых событий моей жизни (виданного, слышанного, решенного в иные моменты) я вправе считать, что без них было бы лучше, потому что пользы они не принесли, а напротив, доставили неудобства, заставили стыдиться, причинили страдания, но твердо знаю, что забыть их по своей воле не в моих силах и что они по-прежнему будут гнездиться в моей памяти; быть может, рано или поздно они оставят меня в покое, впав в подобие спячки, но однажды я увижу, услышу или решу сделать такое, отчего они проснутся и поднимут голову, ибо невозможно предвидеть, когда вдруг оживут в нашей памяти воспоминания, вселяющие в нас чувство вины или просто беспокойство, причем это их пробуждение сопровождается у нас едва ли не рефлекторной реакцией – кто-то втягивает голову в плечи, будто в него внезапно чем-то запустили, другой бьет кулаком по столу или (если дело происходит в автомобиле) по приборной доске, называемой в просторечии торпедой, словно желает этим резким жестом отпугнуть нежеланные воспоминания, третьего с головой выдает мимика: он крепко зажмуривается, стискивает челюсти, скрипит зубами, и, наблюдая за ними в такие минуты, легко понять, в чем дело. Так и есть, думаем мы – пришло на память что-то неприятное, что-то постыдное, что-то мучительно томящее. Нет-нет, забвение – не в нашей власти, мы так и не научились забывать, не обрели способность управлять тем, как прошлое вмешивается в настоящее, хотя во всеоружии этого навыка легче было бы и думать, и чувствовать.
Но все же кое в чем я преуспел. Целых шесть лет удавалось мне не вспоминать об этих преступлениях. Будто никогда и не бывал я в доме у Франсиско Бенавидеса – забвение оказалось цельным, без единой трещинки. Я писал, работал и совершал поездки, казавшиеся мне необходимыми, переводил фразы Хемингуэя или книгу диалогов с Аль Пачино, преподавал литературу двадцатилетним американцам, пытаясь – порой небезуспешно – заинтересовать их Рульфо и Онетти, читал «Под вулканом» и «Великого Гэтсби», чувствуя, что эти бесценные чтения хотят чему-то меня научить, а я слишком тупоумен и не усваиваю их науку, а сам тем временем не препятствовал текущему надо мной времени. Города, подобно детским лицам, зеркально отражают то, что мы им показываем: тогдашняя Барселона приняла меня в свои объятия, приютила, но ее радушие лишь отвечало тому, что я был очень доволен тем странным равновесием, которое семейная жизнь внесла в мое бытие. Я начал жить, не отдавая себе в этом отчета, а это, несомненно, – одна из метафор счастья. Первые шаги мои дочки сделали по длинному коридору квартиры на площади Тетуан, где с ветвей пальм, глядевших в окна гостиной, круглый год доносились возня и галдеж попугаев, а потом, после переезда в дом на улице Корсега, – стали лепетать с причудливым выговором, из-за которого ни в одной, ни в другой своей отчизне не сошли бы за местных, и, покуда осваивали язык, в нем, как в диковинном зеркале, отражались собственные мои ощущения – ощущения человека постороннего или чужестранного. Я серьезней, чем когда-либо прежде, спрашивал себя, вернусь ли на родину, или годы, прошедшие с моего отъезда (а было их уже немало), уносят меня с каждым днем все дальше и скоро сделают возвращение невозможным. Мой близкий друг вывел емкую формулу, заключавшую в себе глубокую истину:
– Мы, колумбийцы, из Колумбии не переезжаем раз и навсегда. У нас процесс расставания с отчизной длится до могилы.
Но где предел? Как долго можно пребывать в статусе квартиранта, прежде чем окончательно утратишь священное право вернуться домой? Английский словарь определяет слово inquilin как животное, обитающее в норе или в логове зверя другой породы, и это значение позволяет мне описать мое положение, не пускаясь в утомительные словесные фиоритуры, ибо я не изгнанник, а быть эмигрантом мне претит – слишком уж это просто, – и ни за что на свете не соглашусь причислить себя к членам диаспоры. Но на какое-то время я потерял сон, раздумывая над тем, что неопределенность моего положения может по наследству достаться моим дочерям: как бы глубоко ни укоренились они в барселонской среде, они неминуемо будут обречены на статус «неместных» и вечную принадлежность к существам иной породы. Так что, вероятно, это не их – да и не моя – нора, хотя мне в ней очень уютно, и ко всем ее обитателям и всем ее закоулкам я отношусь очень тепло. Нигде мне не было так хорошо, как в Барселоне, когда я смотрел, как растут мои дети и дети моих друзей, когда читал книги, не читанные прежде, и недоумевал, как мог жить без них. По вечерам я подолгу бродил по улицам, иногда перед этим немного выпив с приятелями или сходив вместе с М. в кино на какую-нибудь картину Хичкока, или Уэллса, или Говарда Хоукса, а потом торопился домой поцеловать на ночь дочек, минутку стоял над ними, глядя, как они спят в голубоватом свете лампы, проверял, надежно ли закрыты окна и двери, и шел спать сам. От всего этого возникало ощущение, что я шагнул за теневую черту, о которой говорил Джозеф Конрад – вступил в тот возраст, где мы уже навсегда останемся взрослыми, займем свое место в мире и начнем раскрывать его тайны. К моим тридцати трем годам я уж раз пять, по крайней мере, пересекал эту воображаемую границу и чувствовал, что способен лицом к лицу встретить сужденное мне. И все это казалось каким-то таинственным образом неотделимо от моей удачи, от того, что мне так невероятно повезло, и я спасся.
Да, именно так. Я чувствовал, что избежал гибели, и это слово не было преувеличением, потому что такова наша колумбийская участь – либо мы пытаемся спастись, либо спрашиваем себя, почему мы этого не сделали; либо стараемся наладить жизнь в другой стране, либо решаем за этой жизнью не гнаться и живем с последствиями своего решения. Вот так и получается, что мы населяем Барселону или Мадрид, что нашими стараниями Нью-Йорк стал третьим по численности колумбийским городом, что оседаем в Майами, или в Париже, или Лиме, или в Мехико, просачиваясь, как вода, в любую щелку и заполняя любое пространство. В те дни я начал переводить «Туннель», чудесный роман Уильяма Гасса с эпиграфом, который тогда не произвел на меня впечатления – должного и, главное, такого, как производит сейчас.
Анаксагор сказал человеку, жаловавшемуся, что боится умирать на чужбине: «Не все ли равно, откуда спускаться в ад?»
Но нет, от колумбийского насилия укрыться не удалось, и мне следовало бы знать об этом раньше. Никому не удается, а уж паче всего – человеку моего поколения, родившемуся одновременно с наркотрафиком и вступившему во взрослую жизнь, как раз когда страна барахталась и тонула в крови той войны, что объявил ей Пабло Эскобар. Можно было покинуть страну, как сделал я в 1996 году, и думать, что война осталась позади, – но я обманулся. Мы все обманулись. И я никогда не перестану удивляться тому, что жизнь, имея множество иных способов преподать мне урок, выбрала мне в учителя беглого гиппопотама.
Это чудовище в полторы тонны весом, удравшее из имения «Неаполь», которое было одновременно штаб-квартирой Пабло Эскобара и открытым для публики зоологическим садом, два года прожило на воле. И дело было летом, знойным и душным летом 2009 года – я тогда увидел его фотографию. Один из моих случайных гостей – их много тогда захаживало ко мне – оставил журнал «Семана», который еще несколько дней постоянно попадался мне на глаза, прежде чем наконец у меня дошли до него руки, и я, предварительно достав из холодильника банку пива, от нечего делать машинально открыл его. Эффект, надо сказать, ждать себя не заставил. Снимок, запечатлевший тех, кто отловил гиппопотама – их обступившие застреленную громадину темные фигуры в военной форме, их вскинутые к небу стволы, хамское торжество на лицах победителей, – произвел на меня неожиданное впечатление, вселил какое-то беспричинное, безосновательное беспокойство, вызвал смутное ощущение необъяснимого неблагополучия. В чем же было дело? Я довольно долго и пристально вглядывался в снимок, читал и перечитывал репортаж о том, как сбежал гиппопотам и как его ловили, пока не понял, что окруженная охотниками туша прихотливо связалась у меня в голове с фотографией Пабло Эскобара, которого тоже преследовали и застрелили на одной из медельинских крыш, а потом труп его окружили другие – но точно такие же – загонщики в военной форме: вот они тоже воздевают ввысь оружие, тоже сияют победными улыбками, а один, ухватив за футболку на спине, приподнимает убитого, демонстрируя репортерам и зевакам обросшее бородой лицо того, кто целое десятилетие заливал страну кровью.
И внезапно всплыло воспоминание. Я стал припоминать, как с одноклассником и его родителями ходил в зоосад на асьенде «Неаполь» – волшебное место, где, помимо гиппопотамов, обитали розовые амазонские дельфины, несколько пар жирафов, серые носороги и африканские слоны; сбившиеся в кучу зебры сбивали с толку и со счета наблюдателя, у которого начинало рябить в глазах; полчища фламинго, разрастаясь, занимали одно озеро за другим (словно рисовали под гигантскими пальмами длинную розовую черту), кенгуру пинал футбольный мяч, а попугай декламировал наизусть избранную колумбийскую лирику. Шел 1985 год, а месяц, надо полагать, был июль, потому что каникулы едва начались; и, стало быть, мне исполнилось двенадцать лет к тому моменту, когда я прошел за ворота асьенды под белым самолетиком, который Пабло Эскобар некогда распорядился поместить у входа на манер фронтисписа, чтобы отметить первую свою коронацию, как называли наркодилеры успешный ввоз товара в Соединенные Штаты – пешка преодолела линию обороны и вышла в блистательные ферзи. Позднее я узнал, что авиетка с бортовым номером НК‑617 – эти буквы и цифры вместе с другими обломками бесполезных сведений крепко застряли в моей памяти – лишь точная копия оригинального самолетика, рухнувшего в море с грузом наркотиков, но в тот день, проходя вместе с приятелем и его родителями под ее раскинутыми крыльями, испытал приступ детского стыда, ибо знал, что моим-то родителям не понравилось бы, что я посещаю имение человека, вот уже несколько месяцев слывущего самым известным наркоторговцем страны и с апреля прошлого года повинного в так и не раскрытом убийстве министра юстиции.
Все эти воспоминания предстали передо мной с ослепительной яркостью. Порыв оказался неудержим: я отыскал свою тетрадь, «молескин» в черной обложке, и принялся записывать впечатления тогдашней жизни – от зоосада, от того, что подумали бы мои родители, если бы узнали, где я был. Да уж, им бы это не понравилось, и у меня, двенадцатилетнего, уже хватило разума понять, почему: убийство министра Родриго Лара Бонильи просто под корень подрубило представление отца о стране, где мы живем: «Такого не бывало со времен Гайтана», – говорил он (ну, или я так запомнил) в те дни. Они – поколение сорокалетних – выросли в стране, где такого уже не случалось. За несколько месяцев до убийства в один из выходных в гостях у соседей кто-то из взрослых высказался в том смысле, что министру бы надо поберечься, потому что, если он будет и дальше докучать мафиози, его убьют. Все общество – четыре супружеских пары, которые, завернувшись в длинные пончо, играли в карты и выпивали – покатилось со смеху, потому что никто и мысли не допускал, что подобное может случиться; те, у кого сохранились воспоминания (собственные или полученные по наследству) о Боготасо, пребывали в иллюзии, что повторение решительно невозможно. Вечером 30 апреля иллюзия эта разлетелась вдребезги. Родриго Лара вышел из здания министерства под вечер, а в самый вечер уже стал добычей убийц. Тот, кто был с автоматом, выпустил по нему две очереди крест-накрест, как учили его в школе убийц, открытой одним израильским наемником в Сабанее, на юге Медельина. С собой у Лары была книга в твердом переплете – «Словарь истории Колумбии».
На следующий день улицы погрузились в особенную тишину, какая бывает обычно в доме, где лежит умирающий. Потом уже, когда я спрашивал старших об этом событии, все повторяли одно и то же: город стал другим, город проснулся неузнаваемым. Разумеется, преобразилась и вся страна: что-то в ней надломилось, что-то переменилось, но в ту пору еще никто не мог знать, что – навсегда; всем было невдомек, что этот вечер открыл темное десятилетие – девять лет, семь месяцев и сколько-то дней пребывания во мраке, в вонючей луже нашей истории. Это памятно всем. Колумбийское правительство должно было как-то реагировать – и нанесло картелям удар в самое больное место: объявило с большим шумом в прессе, что начинает экстрадировать наркодилеров. Договор о выдаче между Колумбией и США, подписанный в 1979 году Джимми Картером и Хулио Сезаром Турбаем, снова, как воскресший мертвец, вышел на улицу, пугая мафию. Одно картели сознавали ясно: если колумбийского судью можно купить или убить – по знаменитой формуле «серебро или свинец», – то за границей, вдали от припрятанных долларов и голодных убийц, это сделать трудней. Тогда и взорвалась первая бомба – по крайней мере, первая, которую я помню. При взрыве, произошедшем у американского посольства, погиб один человек. Через два месяца в США прибыли первые депортированные. Эскобар и его приспешники, не желая для себя такой участи, организовали группу, назвали ее «Подлежащие выдаче» и бросили боевой клич: «Лучше могила в Колумбии, чем тюрьма в Америке». И с восхитительной последовательностью рьяно взялись рыть могилы всем остальным.
В судью Тулио Мануэля Кастро Хиля, расследовавшего убийство Лары, неизвестный с закрытым лицом, вышедший из зеленой «мазды», выпустил три пули. Члена Верховного суда Эрнандо Бокеро Борду, готовившего договор о выдаче, убийцы на мотоциклах расстреляли в нескольких кварталах от того места, где погиб Лара. Страдавшего синдромом Гийена – Барре [38] Роберто Камачо Прадо, сына видного либерала, убитого в пору Виоленсии середины века, владельца ранчо на берегу Амазонки, корреспондента «Эспектадора» в Летисии, застрелили из засады, устроенной возле его дома. Луиса Альфредо Макану, капитана полиции из Управления по борьбе с наркотиками, убил 18-летний наемник, специально для этой цели приехавший из Нокаймы, где за несколько месяцев до этого ударом мачете обезглавил партнера по бильярду, был арестован и бежал из-под стражи: за убийство полицейского он получил сто тысяч песо, на допросе во всем признался, а на суде – все отрицал. Судья высшей инстанции Густаво Сулуага Серна, занимавшийся убийством двух агентов, которые в 1976 году обнаружили в шинах грузовика 36 килограммов кокаина, четыре года кряду получал угрозы по телефону, похоронные венки с собственным именем на лентах и даже личные послания от Пабло Эскобара, посулившего ему, если не отзовет обвинение, убить его беременную жену и младенца в утробе, был наконец перехвачен на одной медельинской площади и изрешечен пулями. Полковника Хайме Рамиреса Гомеса, коллегу Лары по борьбе с картелем, подкараулили на въезде в столицу, куда после уик-энда в Сасайме он возвращался без охраны и всего лишь с личным оружием, – и всадили в него сорок пуль на глазах у жены и двоих детей. Гильермо Кано, главный редактор «Эспектадора», который воевал с Эскобаром своими передовицами (сперва предал гласности давние фотографии, где того арестовывают за хранение наркотиков, затем опубликовал разоблачения Лары) и неизменно называл его не иначе как преступником, растлевающим систему, был убит за неделю до Рождества, недалеко от здания редакции в половине восьмого вечера. Судью Мариэлу Эспиноса, расследовавшую дело о найденных в Итаги десяти килограммах кокаина, пытались запугивать – здание суда сожгли, чтобы уничтожить вещественные доказательства, в ее «симку» [39] подложили бомбу (судья успела вовремя выйти) – и наконец, спустя несколько месяцев, застрелили у собственного гаража, на глазах у матери, видевшей, как она подъехала. Кандидата в президенты Луиса Карлоса Галана, основавшего (вместе с Ларой) движение «Новый либерализм», восторженного (вплоть до подражания) поклонника Гайтана, неумолимого преследователя мафии, уцелевшего при покушении, когда в него выстрелили из реактивного гранатомета, все же сразили тремя автоматными очередями в районе Соача на юге Боготы – он поднимался на деревянную трибуну, собираясь выступить перед несколькими сотнями собравшихся. И покуда творилось все перечисленное, не прекращались взрывы – в самолете, где погиб отец моего приятеля, у здания АДБ, где погибла помощница доктора Бенавидеса, в Торговой палате, грянувший совсем рядом со мной, и в торговых центрах.
Много лет спустя мне удалось послушать запись Эскобара, прозвучавшую как манифест и не оставлявшую места сомнениям:
«Мы должны ввергнуть страну в настоящий хаос, и тогда они запросят мира. Если займемся тем, что будем отстреливать их политиков, сжигать их дома, если раскрутим в стране гражданскую войну, им волей-неволей придется начать с нами переговоры и решить все наши проблемы».
Однако не только политики, а все мы увидели, как пылают дома, и оказались вовлечены в гражданскую войну, которая на самом деле была никакая не война, а резня – трусливая, безжалостная, бессовестная расправа над беззащитными и ни в чем не повинными людьми.
И через двадцать четыре года после моего похода в зоологический сад я сидел в Барселоне, припоминая все виденное за эти годы, проводил долгие часы в Интернете, чтобы выудить оттуда всю возможную информацию (видео с салоном автомобиля, залитым кровью Лары, или деревянную трибунку, на которой распростерся Галан), расспрашивал по телефону родных или друзей о том, что помнят о тех временах они, и тут же вспоминал о других жертвах, как если бы было несправедливостью позабыть их, как если бы из-за плеча кто-то наблюдал за мной и мог упрекнуть меня в том, что я пренебрегаю его покойниками; да, я вспоминал этот вдребезги разбитый город, наутро после каждого теракта просыпавшийся, будто курица, которая даже с отрубленной головой все носится по двору кругами. И я спрашивал себя, что же все-таки с нами случилось – со всеми жителями Боготы, разумеется, но прежде всего – с нами, с теми, кто был ребенком, когда все это началось, и постигал ремесло жизни именно в это трудное десятилетие. Ответ, пусть и неполный, я получил в Барселоне, в тот вечер, когда возвращался со стадиона, где играла моя команда. Как обычно, я пешком дошел до метро Кольбланк, чтобы подышать воздухом, и сел в вагон, набитый из-за сегодняшнего матча битком, как в самый что ни на есть час пик. Пассажиры едва могли пошевелиться, и только самым долговязым удавалось держаться (упершись одной рукой в зеленый потолок вагона), чтобы от резкого толчка не навалиться на соседа. Однако поезд постепенно, по мере нашего продвижения вперед, пустел, и так вот мы ехали, оставляя позади станции, а на станциях – попутчиков, пока на «Диагонали», когда двери закрылись, что-то не привлекло мое внимание. Это был рюкзак с кустарной вышивкой, тихо лежавший себе под сиденьем у гармоники-перехода из вагона в вагон. Одновременно со мной какая-то женщина в сине-красной футболке нашей сборной, взглянув поверх головы своего ребенка – он, кстати, тоже носил цвета сборной, – спавшего у нее на руках, заметила забытый рюкзак и уже не спускала с него глаз. Что-то показалось мне знакомым в выражении ее лица. Где я мог видеть ее? На стадионе? Или мы встречались раньше?
Я точно не помню, когда именно все это было, но, должно быть, года через два после того как все испанские газеты закричали о плане джихадистов устроить теракт в барселонском метро. На протяжении нескольких параноидальных дней нас посвящали в мельчайшие подробности: показывали яркие кадры терактов Аль-Каиды в Аточе – развороченные бомбами поезда и фрагменты вагонов, разбросанные по колее, как сброшенная змеиная шкурка – нас вернули в 2004 год словно бы затем, чтобы во всем блеске подробностей продемонстрировать, что могло бы с нами случиться, да не случилось, и еще несколько месяцев эти сведения жили среди нас, глядели с газетных киосков, светились телеэкранами в кафе, призывая к осторожности при выходе на улицу. По мере того как СМИ поставляли нам эти меморандумы, мы узнавали, что каждая террористическая ячейка в Барселоне состоит из шести самоубийц-исполнителей и трех руководителей, что взрывные устройства закладывают в рюкзаки, а потом приводят в действие дистанционно, а метро выбрано целью потому, что к поезду, движущемуся между двумя станциями, не могут добраться экстренные службы. И в нашем поезде, тронувшемся со станции «Диагональ», женщина с ребенком на руках (оба – в красно-синих футболках), увидев оставленный рюкзак, наверно, вспомнила этот план, который убил бы многих, если бы вовремя не был раскрыт и предотвращен. А я в этот миг понял, почему ее лицо показалось мне знакомым: в Боготе, во многих местах Боготы – в торговых центрах и на подземных паркингах – я очень часто видел такие лица у людей, живущих вроде бы самой обычной жизнью. Нормальной жизнью. Мы притворялись, что это нормально – крест-накрест заклеивать лентами окна, чтобы, если рванет поблизости, стекло не превратилось в смертоносные осколки. Что нормально – ночевать у знакомых всякий раз, как комендантский час, объявленный после взрывов или убийства видного лица, застает тебя не дома.
Полтора года. Полтора года я исписывал страницу за страницей воспоминаниями, подобными этому, фиксировал мысли, наблюдения и факты в отчаянной попытке преобразить их с помощью все высвечивающего воображения и сюжета, видящего дальше нас, и наконец понять, что же происходило в это десятилетие – понять, разумеется, по видимым и публичным событиям, по легионам картинок и рассказов, ожидающих нас в хрониках, историях и памятливых лабиринтах Интернета, но также и по событиям незримым и тайным, не содержащимся нигде, потому что даже самому сведущему историку, даже самому пронырливому журналисту не дано знать, что скрывается в потемках чужой души. Да, полтора года. Полтора года я безостановочно вспоминал эти дни, полтора года кряду размышлял об этих мертвецах, жил среди них, говорил с ними, выслушивал их жалобы и, в свой черед, жаловался, что ничем не могу облегчить их страдания. Но больше всего думал все же о нас, живых, все еще пытающихся осознать произошедшее и спустя столько лет рассказывающих истории, чтобы объяснить его. Именно это я и сделал: я попытался объяснить, я рассказал историю, написал книгу. И клянусь – окончив свой роман «Шум падения», я думал, что закрыл все свои личные счета к насилию, среди которого мне выпало жить. И сейчас мне самому не верится, что я мог не понимать: насилие, которое тревожит человека, – это не только те эпизоды, которые коснулись нас непосредственно, но и другие, тянущиеся бог знает из какой дали, ибо все они крепко, пусть и невидимыми узами, связаны меж собой, ибо настоящее время содержит в себе время прошлое, а прошлое – это наше наследство, не подвергавшееся милосердной инвентаризации, и мы в конце концов получаем его все целиком: умеренность и безмерность, промахи и попадания, невинность и преступления.
IV. Чем ты гордишься?
В июле 2012 года, проведя шестнадцать лет в трех европейских странах, я вновь обосновался в Боготе. И чуть ли не в первую же очередь позвонил доктору Бенавидесу спросить, когда мы с ним сможем увидеться. Последняя наша встреча завершилась чуть менее чем неудовлетворительно, и я хотел устранить ее неприятный осадок: в режиме, так сказать, сглаживания шероховатостей даже попросить прощения, поскольку вина за неверную трактовку и неправильное поведение лежала на мне. Печальный голос в трубке ответил, что доктор нездоров и к телефону подойти не может. Начинать новую жизнь в другой стране не становится проще от того, что страна эта – твоя собственная, и я, сосредоточившись на загадках и тайнах моего возвращения, на попытках осознать и истолковать те разительные и бесчисленные изменения в темпераменте и духе родного города, которые произошли за время моего отсутствия, больше не позвонил Бенавидесу и даже не поинтересовался его здоровьем. Минуло еще полтора года. Я написал короткий роман, совершил несколько поездок, казавшихся мне нужными, и начал медленно, вновь обретая привычку за привычкой, возвращаться к Колумбии. Все эти полтора года, ныне так сильно растянувшиеся в моей памяти, я ничего не знал о Бенавидесе. И даже не думал о нем. Этот человек открыл мне двери своего кабинета, допустил к познанию того, что считал тайным, доверял мне. А чем я ответил ему? В один прекрасный день я вдруг сообразил, что со времени нашего с ним последнего разговора – разговора неприятного и, можно даже сказать, напряженного – минуло уже восемь лет, и сказал себе, что уже не впервые кто-то уходит из моей жизни по моей вине, из-за моей склонности к одиночеству и молчанию, из-за моих ничем подчас не оправданных приступов нелюдимости, из-за моей неспособности поддерживать отношения в жизнеспособном состоянии (даже если речь идет о людях, которые мне дороги или по-настоящему интересны). Это всегда было одним из главных моих недостатков и не раз порождало разочарование и в моей душе и в душах других. Тем не менее я ничего не мог с этим поделать, потому что никому не дано изменить свою природу одной лишь силой воли.
Однако в начале 2014 года кое-что случилось.
Первого января я оказался в кофейном поместье XIX века; стены у дома были из обмазанного глиной тростника, деревянные полы покрыты лаком, а название – «Эльзас» – напоминало о ветеранах Франко-прусской войны, некогда оставивших в колумбийских Андах частицы своей ностальгии [40]. Я прибыл в поместье с четким намерением встретить Новый год в приятном обществе, но на деле вышло так, что я непредвиденно много времени потратил на осмысление последних событий года старого – 24 декабря сербская писательница Сенка Марникович, автор совершенно, на мой взгляд, великолепных рассказов, возвращаясь в Белград из Сараево, на обледенелой скользкой автостраде не справилась с управлением, машину занесло, она пробила отбойник, слетела с высокого откоса и со всего маху врезалась в стену авторемонтной мастерской. И хотя я никогда не видел фотографий этой писательницы – автора одной-единственной книги – и не слышал ее голоса, пришедшее с другого конца света известие о том, что ее не стало, вызвало у меня скорбь непредвиденную и тем более удивительную, что еще несколько лет назад даже не подозревал о ее существовании.
Я услышал ее имя весной 2010 года, когда на трое суток прилетел из Барселоны в Белград поговорить о литературе со студентами, изучающими испанский язык. Радушная принимающая сторона в лице преподавательницы латиноамериканской литературы (в редкие свободные минуты – переводчицы стихов Сесара Вальехо) повела меня по окончании лекции в мемориальную квартиру романиста Иво Андрича, а на следующий день сумела устроить так, что, кроме этого фетишистского посещения, мы побывали в парке с чудным видом на Дунай и в довольно гнусном баре, где любознательные чужестранцы могли купить давно обесцененные купюры времен войны с Боснией. Вот там, в баре, она и спросила меня, читал ли я «Призраки Сараево». Когда же я ответил, что не только не читал, но и никогда не слыхал об авторе, педагог с безупречным мадридским выговором сказала – ну, вашу ж мать, как же так-то, и наутро портье передал мне экземпляр книги в единственном на ту пору переводе на западный язык. Я начал читать «Призраки Сараево» в зале ожидания белградского аэропорта, и, когда после пересадки в Цюрихе и задержки рейса на черт знает сколько добрался до Барселоны, уже дочитал книгу и теперь перечитывал кое-какие рассказы, коря себя за то, что не узнал о них раньше, и чувствуя, что такого чудесного открытия не совершал с 1999 года, когда обнаружил страннейшее творчество некоего В. Г. Зебальда . А теперь Марникович была мертва, она умерла в шестьдесят два года, спустя тридцать девять лет после выхода своей чудесной книжечки, и печаль, охватившая меня при этом известии, превратилась теперь в почти физическую потребность перечесть ее рассказы, погрузиться в ее голос – голос человека, знающего больше, чем я, взглянуть на мир ее глазами, которые были зорче моих. Я снял книжечку с полки, сунул ее в мой черный чемодан, и она была со мной в этот первоянварский день, сопровождала меня по усадьбе XIX века, и самый тон ее кремового переплета был так сдержан и лаконичен, словно мы с ним потеряли общего друга.
День, разумеется, был праздничный, но это не мешало ему быть средой, а по средам я вот уже семь лет писал свою еженедельную колонку в «Эспектадор». И писать ее привык по утрам, на свежую голову, однако на этот раз моя дисциплинированность не выдержала новогодней медлительности (той бессознательной уверенности, что мир только-только начинается в очередной раз и торопиться некуда) и дала трещину. И так уж вышло, что после позднего обеда, когда старый дом с деревянными полами погрузился в неодолимую дремотную одурь и тишину не нарушало ничего, кроме треска цикад и суеты попугаев, я налил себе пива, устроился за игровым столом, чье зеленое сукно во время вчерашнего веселья кое-где прожгли сигаретами, и приготовился работать, уподобясь охотнику, который готов испытать удачу безо всякой уверенности, что она ему улыбнется. Открыл наугад книжку Марникович, просмотрел начала нескольких рассказов, а один – под названием «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», лучший в сборнике и больше всего подходящий к этому едва пробудившемуся году – перечел целиком. И, держа в уме его героев, вывел первые фразы моей колонки: в считаные минуты рассказ Марникович связался с другими, ближе касавшимися меня темами и персонажами, так что текст выстроился вокруг относительно простой идеи – между двумя произошедшими с разницей в несколько месяцев знаменитыми покушениями, из которых одно обрело поистине вселенское значение, а другое возымело последствия более скромные, можно проследить взаимосвязь. Я озаглавил колонку «Воспоминания о начавшемся годе». И далее написал:
Этот год будет полон дат памятных – но невеселых. Разумеется, панамцы отметят проход «Анкона» [41]по их только что открытому каналу; разумеется, читатели Хулио Кортасара вспомнят его рождение в Брюсселе. Но, боюсь, следующие несколько месяцев станут главным образом поводом поговорить о некоторых убийствах и их последствиях. Стало общим местом утверждение, что 1914 год открыл дверь в настоящий ХХ век, и отсчет нового столетия мы начинаем с него не потому, что в этот год появился на свет аргентинский писатель или был открыт путь между двумя океанами. Произошедшие в том году убийства стали повитухами значительной части последующей истории, и берет досада, когда из обманчиво успокаивающей дали протекших лет замечаешь, как плохо могли мы представить себе, какие бедствия ожидают нас за поворотом. В рассказе «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», одном из лучших прозаических произведений, когда-либо написанных о наследии этого года, сербская писательница Сенка Марникович создает мир, который не суждено было увидеть главному герою. Он, юный сербский националист, приезжает в Сараево, чтобы убить наследника австрийского престола Франца-Фердинанда, однако пистолет дает осечку, и эрцгерцог остается жив. Принцип умрет год спустя от туберкулеза, а мир станет другим.
На деле все, конечно, было не так. Гаврила Принцип застрелил эрцгерцога. Ему тогда только исполнилось двадцать лет; он пытался вступить в «Черную руку»[42], но его не приняли из-за малого роста; научившись бросать бомбы и стрелять, он в конце концов все же примкнул к группе из шести заговорщиков, ставивших себе целью убийство наследника австро-венгерского престола, следствием чего должно было стать отделение славянских провинций и образование Великой Сербии. Террористы замешались в уличную толпу, ожидавшую, когда в автомобиле с опущенным верхом – чтобы народ мог видеть высочайших особ – проедет эрцгерцог с женой. Замысел состоял в том, что покушение на августейшую чету будут осуществлять все члены группы – от первого до последнего. Первый оробел и не решился. Принцип – вопреки чудесной фантазии Марникович – не дрогнул.
В октябре того же года, но на другом конце земли, был убит другой человек – не эрцгерцог, но генерал и сенатор республики, – и его не застрелили, а забили насмерть каменщицкими молотками двое таких же молодых и бедных парней, как Принцип. На Рафаэля Урибе Урибе, ветерана нескольких гражданских войн, всеми признанного лидера Либеральной партии (в те времена, когда быть либералом еще что-то значило), ставшего прототипом полковника Аурелиано Буэндиа, в полдень 15 октября напали двое безработных плотников – Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль. Урибе Урибе скончался на рассвете следующего дня в своем доме по Девятой калье, и на том месте, где на него обрушились смертельные удары, есть памятная табличка, на которую никто не смотрит, потому что установлена она на уровне колен. Тем не менее колумбийцы запомнят этот год. Будут писать о генерале, восславлять его жизнь, ничего о ней не зная, и горевать о его смерти, не догадываясь, за что и почему он погиб. И так вот идет наше время – в мыслях о Принципе и о Франце-Фердинанде, о Галарсе, Карвахале и о Урибе Урибе, в мыслях об этих преступлениях, о причинах их и следствиях. Год только начинается.
book-ads2