Часть 10 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Какое-то время они постояли, не произнося ни слова, позволяя осадку страха испариться под воздействием тепла, которое излучали их тела. Страх и любовь шли рука об руку. Если ты позволял себе заботиться о другом человеке, любить его, то становился уязвимым, а уязвимость вела к страху. Бобби пришел к пониманию смысла жизни через отношения с Джулией, и, если бы она умерла, жизнь закончилась бы и для него.
Не выпуская Джулию из объятий, Бобби чуть отклонился назад, всмотрелся в ее лицо. Пятнышек запекшейся крови уже не было. Рана на лбу начала затягиваться желтоватой корочкой. Однако не только рана являлась наглядным свидетельством случившегося с ними. Смуглокожая, загорелая, Джулия бледнела только в те моменты, когда ее охватывала сильная тревога. Сейчас же кожа посерела, да так сильно, что стала напоминать мраморное надгробие.
– Все кончено, – заверил он ее, – и мы в порядке.
– В моих снах ничего не кончено. И не закончится еще многие недели.
– Такая ночь, как сегодня, работает на легенду «Дакоты-и-Дакоты».
– Я не хочу быть легендой. Легенды слагают о мертвецах.
– Мы будем живыми легендами, а это способствует расширению бизнеса. Чем крупнее у нас будет бизнес, тем скорее мы сможем его продать и ухватить Мечту. – Он нежно поцеловал ее в уголок рта. – Мне нужно позвонить, оставить длинное послание на автоответчике агентства, чтобы Клинт, придя на работу, знал, что делать и как себя вести.
Он поцеловал ее еще раз и направился к телефонному аппарату на стене у холодильника. Набирая номер агентства, услышал шаги Джулии. Она шла к ванной, которая располагалась в маленьком коридорчике, соединяющем кухню и прачечную. Она закрывала за собой дверь, когда в трубке послышался записанный на автоответчик голос: «Благодарим за звонок в частное детективное агентство „Дакота-и-Дакота“. К сожалению…»
Клинт Карагиосис (в этой американской семье греческого происхождения Клинта Иствуда обожали с первого телесериала, «Сыромятная плеть», с его участием) был правой рукой Бобби и Джулии. Они знали, что он справится с любой проблемой. Бобби действительно оставил ему длинное послание, кратко рассказав о том, что произошло в «Декодайн», и оставив инструкции относительно дальнейших действий.
Повесив трубку, Бобби прошел в маленькую гостиную, включил проигрыватель компакт-дисков, поставил диск с записями оркестра Бенни Гудмена. Первые такты музыки сразу оживили комнату.
Вернувшись на кухню, распахнул холодильник и достал контейнер с эгногом[4]. Они купили его две недели назад, чтобы дома, по-семейному, отпраздновать Новый год, да так и не добрались до него во время рождественских каникул. Теперь он открыл контейнер и до середины наполнил два стакана.
Из ванной донеслись характерные звуки: Джулию рвало. На сухую, последний раз они ели восемь или десять часов назад, но спазмы были очень сильными. Всю ночь Бобби думал о том, когда же ее прорвет, и удивлялся тому, что она смогла продержаться так долго.
Из бара в маленькой гостиной он принес бутылку белого рома и в каждый стакан добавил по двойной дозе. Бобби размешивал ром ложечкой, когда вернулась Джулия, еще более серая, чем прежде.
– Мне это не нужно, – сказала она, увидев, что он делает.
– Я знаю, что тебе нужно. Я же мистик, читаю мысли. Этой ночью ты переволновалась. И теперь тебе необходимо снять стресс. – Он подошел к раковине, вымыл ложечку.
– Нет, Бобби, правда, я не могу это пить. – Музыка Гудмена, похоже, не наполняла ее энергией.
– Эгног успокоит твой желудок. Если ты его не выпьешь, то не сможешь заснуть. – Взяв Джулию за руку, он повел ее в маленькую гостиную. – Будешь лежать и волноваться обо мне, Томасе (так звали брата Джулии), об окружающем мире и всех, кто в нем живет.
Они сели на диван, но он не включил ни одной лампы. Свет падал только из кухни.
Она подогнула ноги под себя, чуть повернулась, чтобы смотреть на Бобби. Ее глаза поблескивали, отражая свет. Она выпила эгнога.
Теперь комнату наполняли звуки «Твоего нежного письма», одной из лучших композиций оркестра Гудмена. Пела Луиза Тобин.
Какое-то время они сидели и слушали.
Первой заговорила Джулия:
– Я крепкая, Бобби, действительно крепкая.
– Знаю.
– Я не хочу, чтобы ты думал, будто я слабая.
– Никогда.
– Меня вытошнило не от выстрелов, не оттого, что пришлось раздавить нехорошего парня, даже не из-за мысли, что я могла тебя потерять…
– Я знаю. Из-за того, что тебе пришлось сделать с Расмуссеном.
– Он склизкий мерзавец, но даже он не заслуживает того, чтобы с ним так поступали. То, что я делала, ужасно.
– Это был единственный способ расколоть его, а если бы он не раскололся, мы бы не узнали, кто его нанял.
Джулия еще глотнула эгнога, посмотрела на мутное содержимое своего стакана, будто могла найти там ответ на только ей ведомую загадку.
Тобин замолчала, уступив место соло на трубе Зиги Элмана, потом зазвучал кларнет Гудмена. От этой музыки маленькая неказистая комната, казалось, превратилась в самое романтическое место в мире.
– То, что я сделала… я сделала для Мечты. В «Декодайн» порадуются, узнав имя работодателя Расмуссена. Но так сломать его… это хуже, чем убить на дуэли.
Бобби положил руку ей на колено. Красивое колено. После стольких прожитых вместе лет он иногда все еще удивлялся, какое оно изящное, какие тонкие в нем косточки. Поскольку считал, что для своих габаритов она очень сильная, крепкая, неустрашимая.
– Если бы ты не воспользовалась слабым местом Расмуссена и не выжала из него правду, это сделал бы я.
– Нет, не сделал бы. Ты решителен, Бобби, ты умен и иной раз идешь к цели напролом, но кое-что тебе сделать не дано. И это тот самый случай. Не вешай мне лапшу на уши, чтобы поднять настроение.
– Ты права, – после короткой паузы ответил Бобби. – Я бы этого не сделал, но рад, что сделала ты. «Декодайн» – это уже высшая лига, и если бы мы лопухнулись, то еще многие годы занимались бы исключительно мелочовкой.
– Разве есть что-то такое, чего бы мы не сделали ради Мечты?
– Да, конечно. Мы не стали бы пытать маленьких детей раскаленными докрасна ножами, и мы не стали бы сбрасывать невинных старушек с лестниц, и мы не стали бы забивать новорожденных щенят железным прутом… во всяком случае, без веской причины.
В ее смехе веселья все-таки недоставало.
– Послушай, ты хороший человек, – продолжил он. – Сердце у тебя доброе, и, что бы ты ни сделала с Расмуссеном, оно не озлобится ни на йоту.
– Надеюсь, ты прав. Иногда этот мир очень суровый.
– Еще полстакана эгнога помогут тебе понять, что не все в нем так плохо.
– Ты знаешь, сколько калорий в этом пойле? Я стану толстой, как гиппопотамиха.
– Гиппопотамихи такие клевые. – Он взял ее стакан и направился в кухню. – Я люблю гиппопотамих.
– Ты не захотел бы заниматься с ней любовью.
– Наоборот. Чем ее больше, тем сильнее любовь.
– Она бы тебя раздавила.
– Да, разумеется. Я буду настаивать на том, чтобы всегда быть сверху.
Глава 13
Конфетка готовился убить. Он стоял в темной гостиной дома незнакомца, дрожа всем телом от охватившего его желания. Кровь. Он жаждал крови.
Конфетка готовился убить и ничего не мог с этим поделать, не мог остановить себя. Даже мысли о матери не помогали, даже они не могли контролировать это желание.
Его нарекли Джеймсом, но мать, начисто лишенная эгоизма, бесконечно добрая, переполненная любовью, святая, всегда звала его «мой маленький мальчик-конфетка». Никогда Джеймс. Никогда Джим или Джимми. Говорила, что нет на земле ничего более сладкого, чем он. Со временем маленький мальчик-конфетка стал просто мальчиком-конфеткой, а к шести годам ушел и мальчик, осталась одна конфетка. И теперь, в двадцать девять лет, он отзывался только на это то ли имя, то ли прозвище[5].
Многие люди думали, что убийство – грех. Он знал: это не так. Некоторые рождались с жаждой крови. Бог создал их такими и ожидал, что они будут убивать своих жертв. Такова была часть Его таинственного замысла.
Грешил он, лишь когда Бог и мать не одобряли убийства конкретной жертвы, а это был тот самый случай. Но его обуревало желание убить.
Он прислушался к дому. Тишина.
Мебель в гостиной сгрудилась вокруг него, напоминая стадо смутно виднеющихся в темноте инопланетных чудовищ. Тяжело дыша, дрожа всем телом, Конфетка миновал столовую, кухню, маленькую гостиную, медленно двинулся по коридору, ведущему в переднюю часть дома. Не издавал ни звука, который мог бы предупредить об опасности тех, кто спал наверху. Казалось, он не идет, а скользит, призрак, а не человек из плоти и крови.
Он остановился у лестницы, предпринял последнюю слабую попытку сокрушить желание убивать. Не получилось. Он содрогнулся всем телом, выдохнул. И начал подниматься на второй этаж, где, вероятно, спала семья.
Мать поняла бы и простила его.
Она учила его, что убивать – хорошо и не противоречит нормам морали, но лишь когда убийство необходимо, когда оно приносит пользу семье. Она ужасно злилась на него в тех случаях, когда он убивал лишь для того, чтобы убить, без веской на то причины. Ей не требовалось прибегать к физическим наказаниям, потому что одного ее неудовольствия хватало, чтобы он жестоко страдал. Изо дня в день она отказывалась говорить с ним, и ее молчание с такой силой сдавливало ему грудь, что сердцу едва удавалось биться. Она смотрела сквозь него, словно он больше для нее не существовал. Когда другие дети говорили о нем, она им заявляла: «Ах, так вы про вашего брата Конфетку, вашего бедного умершего брата. Ну, вспоминайте о нем, если хотите, но только промеж себя, не со мной, не при мне, потому что я не хочу вспоминать о нем, гнилом семени. Не было в нем ничего хорошего, совершенно ничего хорошего, он не слушался мать, всегда думал, что никто ему не указ. От одного упоминания его имени меня тошнит, оно мне противно, не упоминайте его в моем присутствии». И всякий раз, когда Конфетку за недостойное поведение временно отправляли в землю мертвых, ему не накрывали на стол. Он стоял в углу, наблюдая, как другие едят, словно заскочивший в гости призрак. Она не жаловала его ни хмурым взглядом, ни улыбкой, не гладила по волосам, не касалась лица теплыми, мягкими руками, не прижимала к себе, не клала его уставшую голову себе на грудь, а вечером ему приходилось уходить, проваливаться в тревожный сон без сказки на ночь или колыбельной. Когда она исключала его из своей жизни, он прямиком попадал в ад.
Но она бы поняла, почему Конфетка не мог контролировать себя в эту ночь, и простила бы его. Рано или поздно она всегда прощала его, потому что ее любовь к нему ничем не отличалась от любви Господа к своим детям, была такой же абсолютной, всепрощающей, милосердной. Когда она приходила к выводу, что Конфетка настрадался, она снова смотрела на него, улыбалась ему, открывала свои объятия. И когда она вновь признавала его существование на этой земле, он переносился из преисподней в рай.
Но она сама уже была в раю. Семь долгих лет! Господи, как ему ее недоставало. Однако она наблюдала за ним даже сейчас. Знала, что сегодня он потерял контроль над собой, и разочаровалась в нем.
Он поднялся по лестнице, перешагивая через ступеньку, держась ближе к стене, чтобы ступеньки не скрипели. Мужчина он был крупный, но двигался на удивление плавно и легко, бесшумно.
Наверху остановился, прислушался. Тихо.
Над головой светился тусклый ночник, составная часть датчика противопожарной сигнализации. Но и этого света хватило, чтобы Конфетка увидел две двери по правую руку, две – по левую, еще одну – в конце коридора.
Он подкрался к первой двери справа, осторожно открыл, проскользнул в комнату. Закрыл дверь, привалился к ней спиной.
И пусть желание убивать было велико, он заставил себя подождать, пока глаза привыкнут к темноте. В двух окнах поблескивал серый отсвет уличного фонаря, который отделяла от дома половина квартала. Прежде всего он заметил зеркало, серебристый прямоугольник, в котором чуть отражался слабый свет, попадающий в комнату с улицы. Потом различил под ним очертания туалетного столика. А мгновением позже увидел и кровать, кто-то на ней лежал, свернувшись калачиком под светлым одеялом, которое чуть фосфоресцировало.
book-ads2