Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 10 из 36 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он сражался во тьме, без совета, без поддержки, вопреки общему неодобрению. Даже Гертруда начала поглядывать на него косо. Сперва, как любящая сестра, она была снисходительна к его, как она считала, дури, но теперь, как заботливая сестра, встревожилась. Ей стало казаться, что это уже не дурь, а безумие. Мартин видел ее тревогу и страдал куда больше, чем от неприкрытого сварливого презрения Бернарда Хиггинботема. Мартин верил в себя, но никто не разделял его веры. Даже Руфь не верила в него. Она хотела, чтобы он все свое время посвятил ученью, и хотя не высказывала прямого неодобрения его попыткам писать, но никогда и не одобрила их. Мартин ни разу не предложил ей показать, что он пишет. Слишком был чуток и щепетилен. Притом она напряженно занималась в университете, и не мог он отнимать у нее время. Но, окончив университет, Руфь сама захотела посмотреть что-нибудь из написанного им. Мартин и ликовал и робел. Вот и нашелся судья. Ведь она бакалавр искусств. Она изучала литературу под руководством опытных преподавателей. Возможно, и редакторы тоже искушенные судьи. Но она поведет себя иначе. Не вручит она ему стандартный листок с отказом, не скажет, что, если его работы не печатают, предпочитая им другие, это еще не значит, что они не заслуживают внимания. Она живой человек, она поговорит с ним как всегда умно, все схватывая на лету и что всего важнее, – ей приоткроется подлинный Мартин Иден. В его работах она различит его сердце и душу и поймет, хотя бы отчасти, каковы его мечты, и какая ему дана сила. Мартин подобрал несколько своих отпечатанных на машинке рассказов, посомневался было, потом прибавил к ним «Голоса моря». Стоял июнь, и к концу дня они на велосипедах покатили к холмам. Это второй раз он оказался наедине с ней вне дома, и, пока они ехали среди душистой теплыни, овеваемые свежим прохладным дыханием морского ветерка, Мартин всем существом ощущал, как прекрасен, как хорошо устроен мир и как замечательно жить на свете и любить. Они оставили велосипеды на обочине и взобрались на круглую побуревшую вершину холма, где опаленные солнцем травы дышали зрелой сухой сладостью и довольством сенокосной поры. – Эта трава свое дело сделала, – сказал Мартин, когда они сели. Руфь-на его пиджак, а он растянулся прямо на земле. Он вдыхал сладкий дух порыжелой травы не только легкими, но и мыслью, мгновенно перенесясь от частного к общему. – Совершила то, ради чего существовала, – продолжил он, с нежностью поглаживая сухие былинки. – Унылые зимние ливни только подхлестнули ее стремление к цели, она выстояла яростной весной, расцвела, приманила насекомых и пчел, рассеяла семена, мужественно. Исполнила свой долг перед собой и миром и… – Отчего вы всегда так нестерпимо-практически смотрите на все?-перебила его Руфь. – Наверно, оттого, что я изучаю эволюцию. Сказать по правде, у меня только-только открылись глаза. – Но мне кажется, этот практицизм мешает вам видеть красоту, вы ее губите, словно дети, которые ловят бабочек и при этом стирают яркую пыльцу с чудесных крылышек. Мартин покачал головой. – Красота полна значения, а этого я прежде не знал. Просто воспринимал красоту саму по себе, будто она существует просто так, без всякого смысла. Ничего не понимал в красоте. А теперь понимаю, вернее, только еще начинаю понимать. Понимаю, что она такое, трава, понимаю всю скрытую алхимию солнца, дождя, земли, благодаря которой она стала травой, и от этого она теперь, на мой взгляд, еще прекраснее. Право же, в судьбе каждой травинки есть и романтика, и даже необыкновенные приключения. Сама эта мысль волнует воображение. Когда я думаю об игре энергии и материи, об их потрясающем единоборстве, я чувствую, что готов писать о травинке эпическую поэму. –Как хорошо вы говорите!-рассеянно сказала Руфь, и он заметил, что смотрит она на него испытующе. Он смутился под этим взглядом, растерялся, густо покраснел. – Надеюсь, я… я понемногу учусь говорить, – запинаясь, вымолвил он. – Во мне столько всего, о чем я хочу сказать. Но все это так огромно. Я не нахожу слов, не могу выразить, что там внутри. Иногда мне кажется, весь мир, вся жизнь, все на свете поселилось во мне и требует: будь нашим голосом. Я чувствую, ох, не знаю, как объяснить… Я чувствую, как это огромно а начинаю говорить, выходит детский лепет. До чего трудная задача – передать чувство, ощущение такими. словами, на бумаге .или вслух, чтобы тот, кто читает или слушает, почувствовал или ощутил то же, что и ты. Это великая задача. Вот я зарываюсь лицом в траву, вдыхаю ее запах, и он повергает меня в трепет, будит тысячи мыслей и образов. Я вдохнул дыхание самой вселенной, и мне внятны песни и смех, свершение и страдание, борьба и смерть; и в мозгу рождаются картины, они родились, уж не знаю как, из дыхания травы, и я рад бы рассказать о них вам, миру. Но где мне? Я косноязычен. Вот сейчас я попытался дать вам понять, как действует на меня запах травы, и не сумел. Только и получился слабый, нескладный намек на мои мысли и чувства. По-моему, у меня выходит просто жалкая тарабарщина. А невысказанное меня душит. Немыслимо! – в отчаянии он вскинул руки. – Это не объяснишь! Никакими словами не передашь! – Но вы и в самом деле хорошо говорите, – настойчиво повторила Руфь. – Только подумайте, как вы продвинулись за то короткое время, что мы знакомы. Мистер Батлер выдающийся оратор. Во время предвыборной кампании его всегда просят выступать с речами. А на днях за обедом вы говорили ничуть не хуже. Просто он более сдержанный. Вы слишком горячитесь, но постепенно научитесь собой владеть. Из вас еще выйдет отличный оратор. Вы далеко пойдете… если захотите. У вас это отлично получается. Я уверена, вы можете вести за собой людей и за что бы вы ни взялись, вы преуспеете, как преуспели в грамотности. Из вас вышел бы отличный адвокат. Вы бы могли блистать на политическом поприще. Ничто не мешает вам добиться такого же замечательного успеха, какого добился мистер Батлер. И обойдетесь без несварения желудка, – с улыбкой прибавила она. Так они беседовали. Руфь с обычной своей мягкой настойчивостью опять и опять повторяла, что Мартину необходимо серьезное образование, что латынь дает неоценимые преимущества, это одна из основ при вступлении на любое поприще. Она рисовала свой идеал преуспевающего человека, и это был довольно точный портрет ее отца, с некоторыми черточками и оттенками, позаимствованными у мистера Батлера. Мартин слушал жадно, весь обратился в слух, он лежал на спине и, подняв голову, радостно ловил каждое движение ее губ, когда она говорила. Но к ее словам оставался глух. Картины, что она рисовала, отнюдь его не привлекали, он ощущал тупую боль разочарования да еще жгучую любовную тоску. Ни разу не помянула она о его писательстве, и забытые лежали на земле захваченные с собой рукописи. Наконец, когда оба умолкли, Мартин взглянул на солнце, прикинул, высоко ли оно еще в небе, и, подобрав рукописи, тем самым напомнил о них. – Совсем забыла, – поспешно сказала Руфь. – А мне так хочется послушать. Мартин стал читать рассказ, он льстил себя надеждой, что это у него один из лучших. Рассказ назывался «Вино жизни», вино это пьянило его, когда он писал, – пьянило и сейчас, пока читал. Была какая-то магия в самом замысле рассказа, и Мартин еще расцветил ее магией слов, интонаций. Прежний огонь, прежняя страсть, с какой он писал тогда, вспыхнули вновь, завладели им, подхватили, и он был слеп и глух ко всем изъянам. Не то чувствовала. Руфь. Вышколенное ухо различало слабости и преувеличения, чрезмерную выспренность новичка и мгновенно улавливало каждый сбой, каждое нарушение ритма фразы. Интонацию рассказа Руфь замечала, пожалуй, лишь там, где автор изъяснялся чересчур напыщенно, и тогда ее неприятно поражало явное дилетантство. Таково было и ее окончательное суждение: рассказ дилетантский, но Мартину она этого говорить не стала. Когда он дочитал, только и отметила мелкие огрехи и сказала, что рассказ ей понравился. Как же он был разочарован! Да, конечно, замечания ее справедливы, но ведь не ради же этих школьных поправок делился он с ней своей работой. Не о мелочах речь. Это дело наживное. Мелочи он исправит. Научится исправлять. Что-то огромное, важное поймал он в жизни и попытался заключить в свой рассказ. Вот это огромное, важное, взятое из жизни он и прочел ей, а не просто фразы, где так или эдак расставлены точки и запятые. Он хотел, чтобы Руфь вместе с ним почувствовала то огромное, что стало частью его самого, что он видел собственными глазами, постарался осмыслить, вложил в напечатанные на машинке слова. Что ж, значит, не удалось, решил он про себя. Может быть, редакторы и правы. Он почувствовал что-то огромное, важное, а передать не сумел. Мартин ничем не выдал, до чего он разочарован, очень легко соглашался с замечаниями Руфи, так что она и представить не могла, насколько несогласен он с ней в глубине души. – А это я назвал «Выпивка», – сказал он, раскрывая другую рукопись. – Его отвергли уже четыре или пять журналов, и все равно, по-моему, он хороший. По правде сказать, не знаю, как к нему относиться, знаю только, что-то я в нем схватил. Может, вы со мной и не согласитесь. Рассказ короткий… всего две тысячи слов. – Чудовищно!-воскликнула Руфь, когда он дочитал. – Ужас… немыслимый ужас! С тайным удовлетворением заметил Мартин, как она побледнела, глаза расширены, взгляд напряженный, руки стиснуты. Он добился своего. Он передал то, что родилось у него в голове из воображения и чувства. Ее задело за живое. Не важно, понравился ей рассказ или нет, но он захватил ее, завладел ею, заставил сидеть, слушать и забыть о мелочах. – Это жизнь, – сказал он, – а жизнь не всегда красива. И может, я странно устроен, а только, по-моему, есть в этом своя красота. Мне кажется, красота вдесятеро прекрасней оттого, что она – здесь, где… – Но почему несчастная женщина не могла…– вне всякой связи прервала его Руфь. Не объяснив, что же ее так возмущает, сама себя перебила: – О, это унизительно! Это непристойно! Это грязно! На миг Мартину показалось, сердце его перестало биться. Грязно! Вот уж не думал. И не хотел этого. Рассказ горел перед ним огненными буквами, он тщетно искал грязь в этом огненном сиянии. И сердце снова стало биться. Нет, он не виновен. –Ну почему вы не выбрали что-нибудь попристойнее?-говорила она. – Мы знаем, в мире существует грязь, но это еще не основание… Она все говорила, сердито, с досадой, но Мартин уже не слушал. Он улыбался про себя, глядя в ее девичье лицо, такое безгрешное, такое пронзительно безгрешное, что чистота эта, казалось, проникает и в него, освобождает от всякого мусора, омывает каким-то лучистым светом, свежим, нежным, бархатистым, точно сиянье звезд. Мы знаем, в мире существует грязь! Господи, что уж она об этом знает, и он усмехнулся, точно милой шутке. И тотчас вспышка воображения нарисовала ему в несчетных подробностях необъятное море житейской грязи, которое он знал, которое избороздил вдоль и поперек, и он простил Руфи, что она не поняла рассказа. Не могла она понять, и не ее это вина. Слава богу, что родилась и выросла в такой безгрешности. Но он-то знает жизнь, ее непотребство, а не только чистоту, и то, что есть в ней возвышенного, вопреки отравляющей ее мерзости, и, черт возьми, он еще скажет об этом свое слово миру. Святые на небесах чисты и непорочны-как может быть иначе? Тут не за что восхвалять. Но святые среди мерзости-вот где вечное чудо! Вот ради чего стоит жить. Видеть нравственное величие, что поднимается из гнусной клоаки, подняться самому и еще не отмытыми от грязи глазами впервые приметить красоту, далекую, едва различимую; видеть, как из слабости, немощи, порока, из зверской жестокости возникает сила, и правда, и высокий благородный талант… Тут он поймал слова Руфи: – И вся атмосфера так низменна. А ведь столько существует возвышенного. Возьмите «Памяти Генри Халама». Он чуть было не сказал: "Или «Локсли Холл», и сказал бы, но тут им опять завладело воображение и он загляделся на нее: вот перед ним женщина, вторая половина рода человеческого, создание, которое развилось из едва ожившей материи-тысячи тысяч веков ползло, медленно взбиралось по исполинской лестнице жизни-и возникло на высшей ступени, и стало наконец Руфью, чистой, непорочной, божественной, наделенной властью внушить ему любовь, жажду чистоты, стремление приблизиться к божественному началу, – ему, Мартину Идену, который тоже каким-то поразительным образом поднялся из серой массы, из болота, из бессчетных ошибок и неудач нескончаемого созидания. Вот она, романтика, и чудо, и торжество. Вот о чем он будет писать, найти бы только настоящие слова. Святые на небесах-всего лишь святые, с них большего не спросишь. А он человек. – В вас есть сила, – донеслось до него, – но сила первобытная. – Вроде слона в посудной лавке, – подсказал Мартин, и Руфь одарила его улыбкой. – Вам необходимо научиться разборчивости. Необходимо выработать вкус, изящество, стиль. – Слишком я высоко занесся, – пробормотал он. Она одобрительно улыбнулась и приготовилась слушать следующий рассказ. – Не знаю, как это покажется, – будто извиняясь, сказал Мартин. – Это странный рассказ. Похоже, дело оказалось мне не по плечу, но задумал-то, я неплохо. Не обращайте внимания на мелочи. Главное, доходит ли то самое важное, что в нем есть. Тут есть важное, есть настоящее, есть правда, только, похоже, не сумел я внятно это высказать. Он читал, читал и наблюдал за ней. Наконец-то ее задело, подумалось ему. Руфь сидела не шевелясь, едва дыша, не. сводила с него глаз, сама не своя от волнения, захваченная, как ему подумалось, магией того, что он создал. Он назвал рассказ «Приключение» и воистину возвеличил в нем приключение – не книжное, а настоящее приключение, – оно великий мастер задавать свирепые задачи, ошеломить карой, ошеломить и наградой, капризное и вероломное, оно требует немыслимого терпенья, изнурительных дней и ночей тяжкого труда, венчает ослепительным солнечным сиянием славы либо смертью в безвестности после долгих скитаний, пытки жаждой и голодом или чудовищным бредом губительной лихорадки; оно ведет – через кровь, и пот, и тучи жалящих насекомых, чередой мелких, низменных, связей – к блистательным высотам и великим свершениям. Все это, все это и еще больше вложил Мартин в рассказ и, глядя, как она сидит и слушает, поверил, что это ее и взволновало. Глаза ее широко раскрылись, бледные щеки разгорелись, и под конец ему казалось, она сейчас задохнется. А Руфь и вправду была взволнована, но не рассказом, а им самим. Рассказ не произвел на нее впечатления; ее взволновали могучие токи, исходившие от Мартина, избыток силы, что переливалась через край и захлестывала ее. Как ни странно, этими токами был насыщен сам рассказ и через него-то пока передавалась ей сила Мартина. Руфь ощущала только напор силы, но не догадывалась, по какому каналу хлынула к ней эта сила, и когда казалось, будто она захвачена тем, что он написал, ее взволновало совсем другое: ужасающая и опасная мысль, незваная, неожиданная. Она поймала себя на том, что ей любопытно: а каково это быть замужем, и, осознав своеволие и пыл этой мысли, ужаснулась. Это нескромно, так на нее непохоже. Женское естество не донимало Руфь, до сей поры она жила в царстве грез, куда увел ее Теннисон. И даже тончайшие намеки этого тончайшего поэта на грубость, которая вторгалась в отношения королев и рыцарей, ей не были внятны. Всегда она жила в полудреме, и вот жизнь властно, повелительно стучится во все ее двери. Ум, объятый страхом, требовал запереться на все замки и засовы, а взбунтовавшиеся инстинкты побуждали распахнуть врата навстречу непонятному и чудесному гостю. Мартин, очень довольный, ждал, что она скажет. Не сомневался, как она рассудит, и поражен был, когда услышал: – Это красиво. Очень красиво, – убежденно повторила она, чуть помедлив. Ну да, красиво, но есть же в рассказе что-то большее, чем просто красота, какое-то жгучее великолепие, а красота лишь покорно ему служит. Мартин молчал, растянувшись на земле, и перед ним недоброй тенью вырастало мрачное сомнение. Он потерпел неудачу. Ничего он не способен высказать. Он видел величайшее чудо, каких не много на свете, и не сумел это передать. – А что вы думаете о… о лейтмотиве? – он запнулся, смутился, впервые употребил прежде незнакомое слово. – Лейтмотив нечеток, – ответила Руфь. – Это мой единственный серьезный упрек. Я проследила за развитием темы, но в рассказе слишком много ответвлений. Слишком растянуто. Вводя столько побочных линий и обстоятельств, вы тормозите действие. – Так ведь таков и есть главный лейтмотив, – торопливо объяснил он, – важнейший подспудный лейтмотив – в нем всеобщее, всечеловеческое, что проодит через весь рассказ. Я все время пытался выявить это в сюжете, у которого тут роль второстепенная. Я был на правильном пути, но, видно, не справился, Не сумел передать, к чему клоню. Но со временем научусь. Она не могла взять в толк, о чем это он. Хоть и стала она бакалавром искусств, а то, что он говорил, было выше ее разумения. И, не понимая собственной ограниченности, она полагала, что это он виноват, не умеет ясно и последовательно выразить свою мысль. – Слишком многословно, – сказала она. – Но местами очень красиво. Он слышал ее голос словно издалека-спорил в эту минуту сам с собой, читать ей «Голоса моря» или нет. Глухое отчаяние охватило его, а Руфь смотрела на него испытующе, и ее одолевали незваные своевольные мысли о замужестве. – Вам хочется славы?-внезапно спросила она. – Да, отчасти, – признался Мартин. – Это ведь тоже увлекательно. Тут важно не то, что прославился, а сам путь к славе. И потом, для меня слава была бы только средством достичь кое-чего другого. По правде сказать, именно ради этого я очень хочу славы. – Ради вас, – хотел он прибавить и, наверно, прибавил бы, откликнись она на то, что он ей прочел. Но ее поглощали другие мысли, она соображала, на каком поприще он мог бы сделать карьеру, и оттого не спросила, на что же он намекал, к чему в конечном счете стремится. Карьера писателя не для него. В этом она не сомневалась. Он доказал это сейчас своими дилетантскими незрелыми опусами. Рассказывает он хорошо, но облечь свои мысли и чувства в литературную форму не способен. Она сравнивала его с Теннисоном, с Браунингом, со своими любимыми прозаиками, и, конечно же, он безнадежно проигрывал. Однако она не сказала всего, что думала. Странная тяга к нему заставляла медлить со строгим приговором. В конце концов, жажда писать лишь ребяческая слабость, со временем он ее перерастет. И тогда посвятит себя занятиям более серьезным. И преуспеет. Наверняка. Он такой сильный, он не может потерпеть неудачу… только бы бросил писать. – Я бы хотела, чтобы вы показывали мне все, что пишете, мистер Иден, – сказала она. Он залился радостным румянцем. Значит, ей интересно. И по крайней мере, она не отвергла рассказ. Иные места ей показались красивыми, впервые он услышал слово одобрения. – Непременно покажу, – горячо отозвался он. – И обещаю вам, мисс Морз, я непременно добьюсь своего. Я знаю, я прошел длинный путь и идти еще далеко, но я доберусь до цели, хоть ползком, а доберусь. – Он протянул рукопись. – Вот «Голоса моря». Когда вернетесь домой, я вам дам их, прочтите на досуге. Только потом скажите начистоту, что о них думаете. Мне ведь больше всего нужен критический разбор. И, пожалуйста, будьте откровенны со мной! – Безусловно я буду откровенна, – пообещала Руфь, пряча неловкость, ведь она не была с ним откровенна, и навряд ли будет вполне откровенна в следующий раз. Глава 15 «Первый бой позади, – сказал Мартин зеркалу десять дней спустя. – Но предстоит второй бой, и третий, и еще многое множество, разве что…» Он не договорил, оглядел свою жалкую каморку, с грустью задержался взглядом на кипе возвращенных рукописей в больших конвертах, что так и лежали в углу на полу. Нет марок, чтобы снова отправить их странствовать, и вот уже неделю они все прибывают и прибывают. А завтра, и послезавтра, и послепослезавтра будут возвращаться еще другие, пока не вернутся все до одной. А он не сможет отослать их снова. Он уже на месяц опоздал с платой за взятую напрокат машинку и не может уплатить, денег осталось только на недельную плату за стол и жилье да на взнос в бюро по найму. Он сел, задумчиво уставился на стол. На нем полно чернильных пятен. Кляксы, кляксы… и вдруг ощутил самую настоящую нежность. –Дружище, – сказал он столу, – я провел с тобой немало счастливых часов, и, в сущности, ты был мне предан. Ты ни разу не отверг меня, ни разу не послал мне листка с незаслуженным отказом, ни разу не пожаловался, что работаешь сверх сил. Он уронил руки на стол, уткнулся в них лицом. У него перехватило горло, он чуть не заплакал. И вспомнилось его первое сражение, в шесть лет, он тогда отбивался кулаками, по щекам бежали слезы, а его противник, двумя годами старше, лупцевал и тузил его так, что Мартин совсем обессилел. Он упал наконец, корчась в приступах тошноты, из носа струилась кровь, из подбитых глаз градом катились слезы, а кольцом обступившие их двоих мальчишки дико вопили. – Бедняга ты, малец, – пробормотал он. – Опять попал в такую же переделку. Совсем тебя измордовали.. И нет больше сил. Картина того первого сражения еще стояла перед глазами, а потом истаяла и ее сменяли чередой дальнейшие сражения. Через полгода Чурбан (так прозвали того мальчишку) опять его излупил. Но на этот раз и Мартин подбил ему глаз. Здорово получилось! Мартину привиделись все эти сражения, одно за другим, и всякий раз Чурбан торжествовал победу. Но Мартин никогда не удирал. И воспоминание об этом прибавило ему сил. Он всегда оставался и стойко переносил удары. Чурбан, злобный чертенок, никогда его не щадил. А он держался. Не сдавался, и все тут! Потом ему привиделся узкий проулок меж ветхими бараками. Проулок упирался в одноэтажную кирпичную постройку, откуда доносился мерный грохот печатных машин, – там печатали первый выпуск «Любознательного». Ему было в ту пору одиннадцать, Чурбану– тринадцать, и оба продавали «Любознательного» на улицах. Оттого они там и оказались-ждали газету. И конечно же, Чурбан опять на него налетел, только драка окончилась ничем, потому что без четверти четыре двери печатного цеха растворились и вся орава мальчишек кинулась разбирать газеты. – Завтра положу тебя на обе лопатки, – услышал он обещание Чурбана, услышал и свой тоненький, дрожащий от накипающих слез голос, мол, завтра сразимся. И назавтра он пришел, бегом бежал из школы, чтобы поспеть первым, на две минуты опередил Чурбана. Мальчишки говорили, он молодец и надавали ему советов, и толковали, как и в чем он сплоховал, и сулили ему победу, пускай только дерется как ему сказано. И те же мальчишки надавали советов и Чурбану. А как наслаждались они, глядя на драку! Мартин задержался на этом воспоминании и позавидовал: отличное представление устроили они с Чурбаном для тех мальчишек! Драка разгорелась и длилась целых полчаса без перерывов, пока не отворилась дверь печатного цеха. Он видел себя мальчишкой, и день за днем он спешил из школы к типографии. Ходить быстро он не мог. Из-за бесконечных драк он хромал, двигался с трудом. Руки от кисти до локтя были сплошь в синяках-даром, что ли, он отражал бессчетные удары, кое-где ссадины и ранки гноились. Голова и плечи болели, болела спина, не было на нем живого местечка, в голове-тяжесть и муть. В школе он не играл, и не учился тоже. Даже неподвижно просидеть весь день за партой, не вставая и в перемену, и то было мукой. Казалось, эти ежедневные сражения начались тысячи лет назад, жизнь обратилась в нескончаемую пытку и не будет этим ежедневным дракам конца. Почему же это он никак не одолеет Чурбана?-часто думал он, ведь тогда конец его, Мартина, мучениям. Ни разу не пришло ему в голову отказаться от драки, признать себя окончательно побежденным. И вот он тащится в проулок, измученный телом и душой, зато постигает науку истинного упорства, противостоит своему вечному врагу, Чурбану, а тот, мучаясь не меньше, уже готов бы покончить с этими драками, если бы не эта орава мальчишек-газетчиков, ведь они ждут зрелища, и, как ни тяжко, надо быть гордым. Однажды после двадцати минут отчаянных попыток изничтожить друг друга, не нарушая правил, не разрешающих лягаться, бить ниже пояса, ударить поверженного, Чурбан, задыхаясь и едва держась – на ногах, предложил считать, что они квиты. И сейчас за столом, уронив голову на руки, Мартин со счастливым волнением видел себя в тот далекий миг – его шатает, он задыхается, давится кровью с разбитых губ, и все равно неверной походкой движется на Чурбана, сплевывает кровь, чтобы заговорить, и орет, что никакие не квиты, а если Чурбан желает, пускай сдается. Но нет, Чурбан не сдался и сражение продолжалось. На другой день, и на третий, и еще бессчетное множество раз проулок был свидетелем их сражений. Каждый день перед началом, едва он замахивался, его пронизывала боль, и первые удары, которые они наносили друг другу, были нестерпимо мучительны: а потом все ощущения притуплялись, и он дрался вслепую, подпрыгивал, пританцовывал, уклонялся от ударов, и, словно во сне, виделись ему крупные черты, горящие звериные глазки Чурбана. Только это он и видел, все остальное вокруг лишь кружащаяся в вихре пустота. Ничего нет в мире, кроме этого лица, и вовек не будет покоя, блаженного покоя, пока он, Мартин, не разобьет его в лепешку кровоточащими кулаками или пока кровоточащие кулаки, имеющие какое-то отношение к этому лицу, не разобьют в лепешку его самого. И уж тогда он так ли, эдак ли обретет покой. А счесть, что они квиты, просто квиты, – нет, невозможно. Наступил день, когда он приплелся в проулок, а Чурбана там не было. Чурбан не пришел. Мальчишки поздравили его, сказали, он победил Чурбана. Но Мартин не был удовлетворен. Не победил он Чурбана, и Чурбан его не победил. Дело кончилось ничем. Лишь потом они узнали, что в тот самый день у Чурбана неожиданно умер отец. –Мартин перенесся через годы в Аудиториум, на галерку. Было ему семнадцать, и он только что вернулся из плаванья. Началась заварушка. Кто-то к кому-то пристал, Мартин вступился, и перед ним оказались горящие глаза Чурбана. – Разделаюсь с тобой после представленья, – прошипел его давний враг, Мартин кивнул. К ним, учуяв заварушку, уже спешил вышибала.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!