Часть 20 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он никогда не знал, что ответить Виллему на эти слова, но всегда хотел их услышать. Это был вечер невозможных событий, и он боролся со сном, чтобы оставаться в сознании как можно дольше, чтобы снова прокрутить в уме все, что с ним произошло, и насладиться тем, как желания всей его жизни сбылись за несколько часов.
На следующий день, вернувшись домой, он обнаружил записку от Виллема, который просил дождаться его, а потом Виллем пришел с мороженым и морковным пирогом, и они все съели, хотя сладкое особенно не любили, и с шампанским, которое они выпили, хотя на следующий день ему надо было рано вставать. Пронеслось несколько недель: Гарольд занимался бюрократическими процедурами и посылал ему формуляры на подпись: запрос об усыновлении, заявление о смене свидетельства о рождении, запрос о его потенциальных судимостях, который он отнес в банк к нотариусу на заверение в обеденный перерыв. Он хотел, чтобы на работе об этом знали только те, кому он сообщил сам: Маршалл, Ситизен и Родс. Он рассказал Малкольму и Джей-Би, и они, с одной стороны, отреагировали в точности как он ожидал — Джей-Би выдал лавину несмешных шуток со скоростью почти невротической, как будто надеялся, что какая-нибудь из них в конце концов окажется удачной, Малкольм задал много крючкотворских вопросов о разных гипотетических сторонах дела, на которые он не мог ответить, — а с другой стороны, оба искренне за него порадовались. Он сказал Черному Генри Янгу, который в юридической школе ходил на два семинара к Гарольду и восхищался им, и Ричарду, другу Джей-Би, с которым он сблизился после особо затянувшейся и нудной вечеринки у Эзры год назад, где они оказались самыми трезвыми — разговор начался с системы социального обеспечения во Франции и перекинулся на другие темы. Он рассказал Федре, которая завизжала, и еще одному старинному университетскому другу, Илайдже, который тоже завизжал.
И конечно, он рассказал Энди, который сначала просто уставился на него и кивнул, как будто он попросил наложить ему еще одну повязку под конец рабочего дня. Но потом стал издавать причудливые тюленьи звуки, то ли лай, то ли чихание, и он понял, что Энди плачет. Это зрелище вызвало в нем ужас и легкую панику; он не знал, что делать. «Марш отсюда, — скомандовал Энди в промежутке между всхлипами. — Я серьезно, Джуд, исчезни», — и он послушался. На следующий день на работе курьер вручил ему букет роз размером с куст гардении и записку, написанную сердитым угловатым почерком:
ДЖУД МНЕ ТАК НЕЛОВКО ЧТО Я С ТРУДОМ ПИШУ. ПОЖАЛУЙСТА ПРОСТИ МЕНЯ ЗА ВЧЕРАШНЕЕ. Я ДИКО СЧАСТЛИВ ЗА ТЕБЯ ЕДИНСТВЕННЫЙ ВОПРОС КАКОГО ХРЕНА ГАРОЛЬД СТОЛЬКО ТЯНУЛ. НАДЕЮСЬ ТЫ ВОСПРИМЕШЬ ЭТО КАК ЗНАК ЧТО ТЕБЕ НАДО О СЕБЕ ЗАБОТИТЬСЯ КАК СЛЕДУЕТ ЧТОБЫ ХВАТИЛО СИЛ МЕНЯТЬ ГАРОЛЬДУ ПОДГУЗНИКИ КОГДА ЕМУ СТУКНЕТ ТЫСЯЧА ЛЕТ И ОН БУДЕТ ХОДИТЬ ПОД СЕБЯ ВЕДЬ ТЫ ЗНАЕШЬ ОН НЕ СТАНЕТ ОБЛЕГЧАТЬ ТЕБЕ ЖИЗНЬ И НЕ ПОМРЕТ В НОРМАЛЬНОМ ПОЧТЕННОМ ВОЗРАСТЕ КАК ВСЕ ЛЮДИ. ПОВЕРЬ МНЕ РОДИТЕЛИ В ЭТОМ СМЫСЛЕ СТРАШНЫЙ ГЕМОРРОЙ. (НО И БОЛЬШАЯ РАДОСТЬ, КОНЕЧНО) С ЛЮБОВЬЮ, ЭНДИ
Они с Виллемом единодушно решили, что письма лучше им читать не доводилось.
Но потом месяц эйфории прошел, настал январь, Виллем уехал на съемки в Болгарию, и старые страхи возвратились, на этот раз в компании новых. Судебное заседание назначено на пятнадцатое февраля, сказал Гарольд, и после небольших перестановок председательствовать должен был Лоренс. Теперь, когда срок приблизился, он остро, неотступно осознавал, что может все испортить, и поэтому начал — сначала бессознательно, а позже маниакально — избегать Гарольда и Джулии, уверенный, что если им слишком часто напоминать, во что они ввязываются, то они передумают. Когда во вторую неделю января они приехали в Нью-Йорк, чтобы сходить в театр, он сделал вид, что уехал в Вашингтон в командировку, а еженедельные телефонные разговоры с ними старался сокращать и заканчивать поскорее. Каждый день невозможность происходящего казалась ему все более очевидной, все более отчетливой; каждый раз, когда он краем глаза замечал в окне какого-нибудь здания, как его отражение ковыляет уродливой походкой зомби, он с отвращением думал: кому же такое может понадобиться? Мысль, что он может стать членом чьей-нибудь семьи, становилась все смехотворнее, и если Гарольд увидит его хотя бы еще разок, он неизбежно придет к такому же выводу. Он знал, что формально это не очень важно — в конце концов, он взрослый; он знал, что усыновление — акт скорее церемониальный, нежели социально значимый; но он хотел этого с упорной страстью, наперекор логике, и не мог пережить, что сейчас у него это отнимут, сейчас, когда все небезразличные ему люди так счастливы за него, сейчас, когда его желание вот-вот исполнится.
Однажды оно чуть было не исполнилось. Через год после его прибытия в Монтану, когда ему было тринадцать, его приют участвовал в объединенной усыновительной ярмарке трех штатов. Ноябрь был объявлен Национальным месяцем приемных детей, и как-то раз, холодным утром, им велели опрятно одеться, спешно погрузили в два школьных автобуса и два часа везли в Мизулу, а там вывели из автобусов и провели в конференц-зал гостиницы. Их автобусы прибыли последними, и зал уже был полон детей — мальчики с одной стороны, девочки с другой. В центре зала длинной полосой расположились составленные друг за другом столы, и, проходя на указанное место, он увидел, что на столах лежат папки с наклейками: «Мальчики-младенцы»; «Мальчики-ясельники»; «Мальчики 4–6»; «Мальчики 7–9»; «Мальчики 10–12»; «Мальчики 13–15»; «Мальчики 15+». В папках, сказали им, документы с их фотографиями, именами и другой информацией: откуда они, к какой этнической группе относятся, как учатся, каким спортом занимаются, какие у них способности и интересы. Что же, подумал он, сообщают его документы? Какие таланты ему придумали, какую расу, какое происхождение?
Старшие мальчики, те, чьи имена и лица были собраны в папке «15+», знали, что их ни за что не усыновят, и стоило воспитателям отвернуться, улизнули через запасной выход, чтобы накуриться. От младенцев и ясельников ничего не требовалось — их выберут первыми, а они об этом даже не знают. Глядя из угла, куда он забился, он обратил внимание, что у некоторых мальчиков — тех, кто по возрасту уже бывал на таких ярмарках, но еще не совсем перерос иллюзии — разработаны стратегии. Он видел, как мрачные становились улыбчивыми, как злобные обидчики становились веселыми и игривыми, как мальчики, которые обычно друг друга ненавидели, вдруг начинали играть и болтать с убедительным дружелюбием. Он видел, как мальчики, которые грубят воспитателям и обзывают друг друга в коридорах, улыбаются и учтиво беседуют со взрослыми, с потенциальными родителями, заходящими в зал. Он видел, как самый злобный, самый грубый из мальчишек, четырнадцатилетний Шон, который однажды повалил его на пол в туалете и держал, упершись коленями ему в лопатки, ткнул пальцем в карточку на груди, когда семейная пара, с которой он только что беседовал, направилась к столам с папками. «Шон! — крикнул он им вслед, явно пытаясь казаться вежливо-равнодушным. — Шон Грэди!» И что-то в хриплом, полном надежды голосе заставило его впервые пожалеть Шона и одновременно разозлиться на супругов, которые, как он заметил, на самом деле листали папку «Мальчики 7–9». Но такие чувства проходили быстро, потому что он в то время приучал себя не чувствовать ничего: ни голода, ни боли, ни гнева, ни грусти.
У него не было в запасе хитростей, не было умений, он никого не мог очаровать. Он попал в приют таким заторможенным, что в ноябре предыдущего года его даже не взяли на ярмарку, да и теперь, год спустя, вряд ли стало намного лучше. Он все реже вспоминал брата Луку, это правда, но дни за пределами классной комнаты смазывались в один; чаще всего он просто плыл по течению, стараясь притвориться, будто не имеет никакого отношения к собственной жизни, мечтая стать невидимым, надеясь, что никто его не заметит. С ним что-то делали, но он не буйствовал, как когда-то; порой, когда его били, в его душе — в той степени, в какой она еще могла на что-то реагировать — возникал вопрос, как отнеслись бы братья к нему нынешнему: его вспышки гнева, его истерики, его сопротивление — все куда-то ушло. Он стал тем мальчиком, каким они всегда хотели его сделать. Теперь он хотел быть перышком на ветру, чем-то легким, тонким, бесплотным, не занимающим места в пространстве.
Поэтому он удивился — не меньше, чем воспитатели, — когда оказалось, что он вошел в число выбранных детей (его выбрала семья Лири). Заметил ли он мужчину и женщину, смотревших на него, может быть даже улыбавшихся ему? Возможно. Но день прошел, как почти все дни, в тумане, и уже в автобусе, возвращаясь в приют, он начал старательно обо всем забывать.
Он должен был провести пробный уикенд — перед Днем благодарения — у Лири, чтобы стало понятно, как они друг другу понравятся. В четверг воспитатель по имени Бойд отвез его к ним. Бойд преподавал ремесла и сантехнику; они не были близко знакомы, но, конечно, Бойд был в курсе того, что делали с ним другие воспитатели; он их никогда не останавливал, но никогда и не присоединялся.
Но когда он вылез из машины возле дома Лири — одноэтажной кирпичной постройки, окруженной со всех сторон незасеянными, темными полями, — Бойд схватил его за руку и подтащил к себе, вытряхнув из забытья.
— Не просри свой шанс, Сент-Фрэнсис, — сказал он. — Это твой шанс, понял?
— Да, сэр, — ответил он.
— Ну вали, — сказал Бойд и отпустил его, и он зашагал к миссис Лири, которая ждала на пороге дома.
Миссис Лири была тучной, а ее муж — просто крупным, с огромными, похожими на молотки красными кулачищами. У них было две дочери, обеим за двадцать, обе замужем, поэтому они решили, что неплохо бы иметь в доме паренька, который помогал бы мистеру Лири — тот занимался починкой крупной сельскохозяйственной техники и сам тоже фермерствовал — работать в поле. Они выбрали его, сказали они, потому что он показался им тихим и вежливым, а буйные им не нужны; им нужен человек трудолюбивый, который ценит дом и крышу над головой. В папке они прочли, что он умеет выполнять разную работу, умеет делать уборку и хорошо проявил себя в приусадебном хозяйстве приюта.
— Вот имя у тебя необычное, — сказала миссис Лири.
Ему так никогда не казалось, но он ответил:
— Да, мэм.
— Как ты считаешь, можно тебя звать по-другому? — спросила миссис Лири. — Например, может быть, Коди? Мне всегда нравилось имя Коди. Оно как-то не такое… ну, больше нам подходит, мне кажется.
— Коди — хорошее имя, — сказал он, хотя на самом деле никакого мнения на этот счет не имел: Джуд, Коди, какая разница, как его зовут.
— Ну вот и хорошо, — сказала миссис Лири.
Ночью, оставшись один, он повторил это имя вслух: Коди Лири. Коди Лири. Возможно ли войти в дом одним человеком, а потом, как в зачарованном краю, превратиться в другого? И так просто, так быстро? Исчезнет Джуд Сент-Фрэнсис, а с ним — брат Лука, и брат Петр, и отец Гавриил, и монастырь, и воспитатели из приюта, и его стыд, страхи, грязь, и вместо них появится Коди Лири, у которого есть родители, собственная комната и возможность стать кем он захочет.
Остаток выходных прошел спокойно — так спокойно, что с каждым днем, с каждым часом ему казалось, что какие-то частицы его бытия возвращаются к жизни, что тучи, которые он собрал вокруг себя, расходятся и исчезают, что он смотрит в будущее и представляет себе свое место в нем. Он изо всех сил старался быть вежливым и усердным, и это было несложно: он вставал рано утром и готовил супругам завтрак (миссис Лири расхваливала его так шумно и так безудержно, что он смущенно улыбался, глядя в пол), потом мыл посуду, помогал мистеру Лири удалить смазку с инструментов, вкрутить новую лампочку, и хотя были и вещи, которые ему не нравились — скучная церковная служба, на которую они пошли в воскресенье, молитвы, которые нужно было прочитать, прежде чем его отпускали спать, — они не были хуже того, что ему не нравилось в приюте, и он мог все это проделывать, не выглядя недовольным или неблагодарным. Он чувствовал, что Лири не будут такими родителями, о каких пишут в книгах, родителями, о каких он страстно мечтал, но он умел быть усердным, умел предупреждать их желания. Его по-прежнему пугали огромные красные руки мистера Лири, и, оставаясь с ним наедине в коровнике, он то и дело напряженно вздрагивал, но, по крайней мере, здесь нужно было опасаться только мистера Лири, а не целой толпы мистеров Лири как раньше, как в приюте.
Когда вечером в воскресенье Бойд забрал его, он был доволен своими успехами и даже чувствовал себя уверенно.
— Как прошло? — спросил Бойд, и он, не лукавя, ответил:
— Хорошо.
Миссис Лири попрощалась с ним словами: «Есть у меня чувство, что мы очень скоро будем видеться гораздо чаще, Коди», — и он не сомневался, что в понедельник они позвонят и вскоре, может быть, уже к пятнице, он станет Коди Лири, а приют превратится в очередное воспоминание. Но понедельник прошел, а за ним вторник и среда, наступила новая неделя, а его все не вызывали к директору, и письмо, которое он написал мистеру и миссис Лири, оставалось без ответа, и каждый день стоянка возле спального корпуса была все такой же темной и пустой, и никто за ним не приезжал.
Прошло две недели после тех выходных, и он пошел к Бойду, зная, что по четвергам тот остается в своей мастерской допоздна. Весь ужин он прождал под дверью на скрипучем снегу, пока наконец Бойд не вышел из здания.
— Господи, — сказал Бойд, свернув за угол и чуть не налетев на него. — Ты почему до сих пор не в спальном корпусе, Сент-Фрэнсис?
— Скажите, — взмолился он, — скажите, Лири за мной приедут?
Но ответ был очевиден еще до того, как он взглянул Бойду в лицо.
— Они передумали, — сказал Бойд, и хотя ни воспитатели, ни мальчики не находили в нем особой доброты, в тот момент голос его был почти добр. — Забудь, Сент-Фрэнсис. Не вышло. — Бойд протянул руку в его сторону, но он отшатнулся, и Бойд, покачав головой, пошел восвояси.
— Подождите! — крикнул он, встряхнувшись и пробираясь через снег по следам Бойда. — Я попробую снова. Скажите, что я сделал не так, и я попробую еще раз.
Он чувствовал, как в нем поднимается прежняя истерика, дух того мальчишки, который впадал в буйство и орал, который своими воплями умел привести в онемение полную комнату народу.
Но Бойд снова покачал головой.
— Так не бывает, Сент-Фрэнсис, — сказал он, потом остановился и посмотрел прямо на него. — Послушай. Пройдет несколько лет, и ты отсюда уйдешь. Я понимаю, это кажется очень долго; на самом деле недолго. Ты будешь взрослый, сможешь делать что захочешь. Надо просто переждать эти несколько лет. — И он отвернулся уже окончательно и зашагал прочь.
— Как? — крикнул он вслед Бойду. — Бойд, скажите мне как! Как, Бойд, как? — Хотя воспитателя следовало называть «сэр», а не «Бойд».
В тот вечер он закатил первую за несколько лет истерику, и хотя наказание за нее было в общем-то такое же, как в монастыре, освобождение, чувство полета, некогда ему знакомое, ушло: теперь он знал, как все устроено, и крики не могли ничего изменить, и все, чего он добился своим ором, — это возвращения к себе же, так что каждая вспышка боли и каждое оскорбление казались более острыми, яркими, прилипчивыми, громкими, чем раньше.
Он так никогда и не узнал, что сделал не так в те выходные у Лири. Он не узнал, мог ли он на что-нибудь повлиять или нет. И из всех воспоминаний монастырских и приютских времен, которые он методично вымарывал, он усерднее всего стремился стереть тот уикенд, забыть особый стыд тех мгновений, когда он вздумал счесть себя кем-то другим.
Но, конечно, теперь, когда до судебного заседания оставалось шесть недель, пять недель, четыре недели, он постоянно вспоминал об этом. Без Виллема, пока некому было следить за его режимом и образом жизни, он не ложился, пока не начинало светать, и чистил все, что мог: отдраивал зубной щеткой пол под холодильником, отбеливал затирку в тонких швах между плитками кафеля в ванной. Он занимался уборкой, чтобы не резать себя, потому что за бритву он хватался так часто, что и сам понимал, какое это разрушительное безумие, и сам пугался — и того, что делал, и того, что не мог себя контролировать. Он стал использовать новый метод: прикасался лезвием к коже и нажимал, вгоняя его как можно глубже, чтобы потом, убрав бритву — которая торчала, как топор из пня, — на полсекунды раздвинуть плоть и увидеть чистую белую ложбинку, похожую на брусок сала, прежде чем кровь хлынет, заполняя порез. У него кружилась голова, как будто его накачали гелием; у еды был гнилой вкус, и он перестал есть без крайней необходимости. Он оставался на работе, пока ночные уборщицы не начинали по-мышиному шуршать в коридорах, а потом не спал дома; он просыпался с таким сердцебиением, что приходилось жадно глотать воздух, чтобы успокоиться. Только работа и звонки Виллема удерживали его в относительной вменяемости, иначе он не выходил бы из дома и резал себя, срезая целые пирамиды плоти с рук и спуская их в канализацию. Ему представлялось, что он срезает с себя сначала плоть на руках, потом на ногах, потом с груди, с шеи, с лица, и вот остаются одни кости, скелет, который двигается, дышит и ковыляет по жизни на пористых, хрупких ногах.
Он снова ходил к Энди раз в шесть недель и уже дважды откладывал последний визит, потому что боялся того, что Энди ему скажет. Но в конце концов, когда до судебного заседания оставалось меньше четырех недель, он поехал к нему в приемную; пока он сидел в смотровой, Энди высунулся из кабинета и сообщил, что задерживается.
— Не торопись, — отозвался он.
Энди оглядел его, нахмурившись.
— Я быстро, — сказал он наконец и исчез.
Несколько минут спустя в смотровую зашла Калли, медсестра, работавшая с Энди.
— Привет, Джуд, — сказала она. — Доктор попросил, чтобы я вас взвесила. Можете встать на весы?
Он не хотел взвешиваться, но понимал, что Калли не виновата, не она это придумала, так что он тяжело слез со стола, встал на весы, даже не взглянув на показания, а Калли что-то записала в его карту, поблагодарила и вышла.
— Ну, — спросил Энди, вернувшись и изучив его карту, — с чего начнем — с резкой потери веса или с усиленного членовредительства?
Он не знал, что на это ответить.
— Почему ты решил, что оно усиленное?
— Да я всегда знаю, — ответил Энди. — У тебя, ну, под глазами синеет. Ты, наверное, сам не замечаешь. И ты надел свитер поверх халата. Ты так делаешь, когда дела плохи.
— А, — сказал он. Он действительно этого не замечал.
Они помолчали. Энди подвинул табуретку ближе к столу и спросил:
— Когда назначили?
— На пятнадцатое февраля.
— Ага, — сказал Энди. — Скоро уже.
— Да.
— И что тебя тревожит?
— Меня тревожит… — начал он, и остановился, и попытался снова. — Меня тревожит, что, если Гарольд обнаружит, кто я на самом деле, он не захочет… — Он запнулся. — И я не знаю, что хуже — если он узнает заранее, и тогда он точно от меня откажется, или если узнает потом и поймет, что я его обманываю.
Он вздохнул; он никак не мог это сформулировать, а теперь сформулировал и понял, что именно этого и боится.
— Джуд, — осторожно сказал Энди, — что с тобой, по-твоему, не так, чтобы Гарольд не захотел тебя усыновлять?
— Энди, — взмолился он, — не заставляй меня об этом говорить.
— Но я правда не знаю!
— Я всякое делал, — сказал он, — я заработал этим болезни. — Он запнулся, охваченный ненавистью к себе. — Это отвратительно. Я отвратительный.
— Джуд, — начал Энди; он произносил несколько слов и останавливался, как будто осторожно и медленно шел по заминированной лужайке. — Ты был ребенком. Младенцем. С тобой это делали другие. Тебе не за что, вообще не за что винить себя. Ни при каких обстоятельствах, ни в какой вселенной. — Энди посмотрел на него. — И даже если бы ты не был ребенком, если бы ты был развратный мужик, который трахал все, что движется, и заработал кучу венерических заболеваний, все равно стыдиться было бы нечего. — Он вздохнул. — Попробуй мне поверить, а?
Он помотал головой.
— Не знаю.
book-ads2