Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 41 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Леля фыркнула, засмеялась: — Да она уже ходит вовсю! Врач пожурила Нину, впрочем совсем не строго, спросила: — А как мы себя чувствуем? — Хорошо. Только все время хочу есть. Она надеялась, что, может быть, врач назначит ей дополнительное питание, но та не поняла, улыбнулась и сказала: — Это неплохо, это для молока неплохо, зато когда появится молоко, аппетит уменьшится… После ухода врача к ней подбежала Ксениванна с банкой и пирожками. — Как тебя зовут-то, Нина? Ну и чего же ты молчишь, не попросишь? Загнуться тут хочешь? Она поставила банку, в которой было что-то желтое, положила на тумбочку три пирожка, и Нина не вытерпела, сразу схватила один, стала есть. Ксениванна сидела на ее кровати, смотрела, а Нина думала: хоть бы она ушла, — ей было неловко есть, когда на нее так смотрят. — Такие мы все гордые, прямо беда, — ворчала Ксениванна, — нет бы сказать, мол, есть хочу, дак отвернется к стене и молчит! Тут подскочила Леля, выложила яйцо и два огурца — господи, куда мне столько? — она стала расспрашивать Нину, что да как, куда ехала, к кому. Нина ела и соображала, как бы разыскать свои вещи и сумку с продуктами, угостить их ветчиной, если, конечно, она не испортилась, и потом, там было еще полбуханки белого пышного хлеба… Распахнулась дверь, боком вошла медсестра в марлевой маске, на руках несла по ребенку, один кричал пискляво, другой молчал. Медсестра посмотрела на Нину лукавыми глазами, и Нина почувствовала, как напряглось в ней все. — Ну, который твой? — Она нарочно подала Нине того, который кричал, но Нина его не взяла, потянулась к другому, молчавшему, и медсестра, поиграв бровями, отдала ей теплый сверточек в желтых пеленках. — Угадала, молодец. Ребенок спал, надвинув бровки, и во сне присасывал пухлыми, четко очерченными губами, и на щеках его появлялись и исчезали ямочки. Нина, удерживая дыхание, нацепила маску, смотрела в личико, в котором неопределенно, намеком проступали черты Виктора. Сквозь пеленки переливалось в нее мягкое тепло, и от этого сладко и больно защемило сердце. Она прижалась щекой к его голове, и он зачмокал обеспокоенно, и опять на щеках обозначились ямочки. Ей хотелось развернуть сына, посмотреть на его ножки и ручки, но она боялась, что не сумеет снова запеленать, и сквозь пеленки ощупывала его тельце, угадывала локти, колени, умилялась тонкими, прямыми, как стрелочки, ресницами — подумать только, уже есть реснички! — потом прижала к себе, легла, закрыв глаза, вдыхая легкий младенческий запах. Так недавно она была совсем одна, так страдала от одиночества, а теперь вот есть он, он уже живет отдельно от нее, отдельно будет страдать, радоваться, болеть, но зато их теперь двое, он будет всегда рядом… Если даже весь мир отвернется от нее, он все равно будет рядом, и этого уже никто не отменит… Она все же не вытерпела, распутала пеленки и развернула, осмотрела его, голенького, с перевязанной пуповиной, и опять ее умилило, что все у него настоящее, только крошечное, мягкие розовые пятки, кулачки с широкими мужскими — будущими мужскими— ноготками, совсем как у Виктора. Маленький Виктор, Витя, Витюшка, Витенька… Непослушный сорванец Витька Колесов… Она, конечно, помнила, как Виктор тогда просил: если будет мальчик, назвать Михаилом, в честь деда. Но Михаил — это было чужое, да и какой он Михаил, если — Виктор, Витюшка, Витька! Давно уже она не чувствовала себя такой счастливой, она смотрела на сына, и странные мысли волновали ее — например, вдруг подумала, что, возможно, ее собственная жизнь не имеет самостоятельного значения, и она родилась только для того, чтобы дать жизнь этому человечку!.. И все, кто были до нее, — бабки, прабабки и еще пра-пра-пра, они тоже — всего лишь мостик, по которому он, ее сын, пришел в мир… Она вспомнила про Москву, торжественный голос Левитана — ведь это рождение ее сына совпало с таким событием, не может быть, чтобы это было просто так, случайным совпадением, наверно, в этом особый смысл и ему уготовано большое будущее, и ей предстоит пронести его через все невзгоды, чтобы сохранить для этого будущего… Да, это должно быть так, иначе к чему все ее страдания, ведь должен в них быть хоть какой-то смысл? Ее удивило, что еще сегодня, совсем недавно, она думала о себе отдельно от него — как поедет в Москву и войдет в аудиторию… Да нет же, мы вместе вернемся туда и везде теперь будем вместе — нас двое, нас двое… Пришла медсестра забрать детей, покачала головой, сказала: — Мамочки, миленькие, не разворачивайте детей, они в стерильных пеленках, а вам прямо не терпится занести в пуповину инфекцию! Она ловко запеленала ребенка, от неудовольствия он нахмурил бровки и побагровел лицом. Нина помяла свои пустые груди: — Я ж его не кормила, мне нечем… — Он сыт, мамочки сцеживают… Она унесла детей, и Нина взяла банку — в ней была тыквенная каша — стала есть. И ночью проснулась, доела кашу, опять уснула. Ей снились счастливые сны; Москва, розовое утро, красные флаги кругом, она спешит на демонстрацию, и нет никакой войны… И еще: она стоит у зеркала, Маруся заплетает ей косу, по радио играет музыка, и нет никакой войны… 23 — Отрежь ты ее к шутам, — сказала нянечка Фрося и подала Нине ножницы. — На нее мыла не напасешься. Нина вздохнула и стала расплетать косу. Тяжелой волной падали волосы на колени, она разделяла их на узкие пряди, перерезала каждую — все сразу ножницы не брали — и складывала на кушетку. Она вспомнила, как в десятом классе девчонки, посмотрев фильм «Цирк», побежали в парикмахерскую стричься «под Орлову», она тогда тоже побежала, а пожилая парикмахерша посмотрела на ее косу, сказала: «Я вот тебе надаю по заднице, будешь знать… Приходи с матерью, тогда посмотрим!» Косу было жаль, но рано или поздно это пришлось бы сделать, возиться с косой теперь не было ни времени, ни возможности. Нине хотелось продержаться до Саратова, чтобы перед матерью Виктора предстать такой, какой она была с Виктором, — с короной светлых, отливающих золотом волос. Она поискала зеркало, хотелось посмотреть на себя стриженую, но здесь, в кубовой, зеркала не было. Нянечка сливала ей над тазом воду, подавала банку с зеленым вонючим мылом — другого в больнице не было, — и Нина с наслаждением гоняла по волосам мягкую пену, ощущая непривычную легкость головы. Потом Фрося заплела срезанные волосы в косу, подала ей: — Когда ни то обернешь вокруг головы, заколешь, вот и опять с косой. Нина вымылась до пояса, натянула короткую, в больничных штампах рубашку с завязочками у горла, а свою комбинацию стала стирать, Фрося, пригорюнившись, смотрела на нее, часто повторяя: — Ох, горе, горе… Фрося и надоумила: постирать комбинацию, высушить да продать на толкучке, что возле станции, — без денег-то далеко ли уедешь? А Нине выдала казенную рубаху из списанных. — Ох, горе, горе… Задешево не отдавай, присмотрись там к бабам, что почем, да запроси с верхом, вещь богатая, стоющая. Комбинация — подарок отца — и в самом деле выглядела богато: плотный шелк цвета чайной розы, а по подолу и на груди — широкие блестящие кружева. Отец приобрел ее в торгсине за мамино колечко с бирюзой. Берег кольцо для Нины, но она носить не стала: они, комсомолки, презирали побрякушки. Потом она покормила сына и пошла завтракать в обеденный зал. В последний. раз ела она здесь, и все, кто был в зале, смотрели на нее. Это была обыкновенная районная больница, в которой две небольшие палаты отведены под родильное отделение, и сейчас на нее смотрели мужчины и женщины с добротой и сочувствием, она одна была тут такая «которую сняли с поезда и у которой пропали все вещи». У нее действительно все пропало — и чемоданы, и тюк, и сумка с продуктами, оказалось, в больницу ее привезли без всяких вещей, была при ней только женская сумочка с документами, билетом и остатками денег; сестра-хозяйка посоветовал а сходить на станцию, но и там вещей не оказалось — ни в камере хранения, ни в комнате дежурного. Нина даже разыскала ту железнодорожницу с флажком, которой передала ее в тот день фельдшерица, железнодорожница сказала, что остановила тогда случайную машину, усадила Нину в кабину, а вещи покидала в кузов, и что за рулем сидела женщина. Железнодорожница на чем свет ругала лихих людей, которые «чужое горе обернули себе в наживу», а Нина, возвращаясь в больницу ни с чем, думала: какое же горе? У меня сын, а это счастье… А чемоданы мои, может, до сих пор трясутся в кузове, а та женщина- шофер и не видела их… Она сама удивилась, как мало огорчила ее пропажа вещей. Больше всего, конечно, она жалела чемодан с детским приданым — во что же теперь я его заверну? Но сестра-хозяйка отправилась к главврачу, вышла с бумагой, сказала Нине: — Распишись. Это был акт, в нем перечислялось все, что больница смогла выделить для ее ребенка. Фрося принесла кусок сурового полотна и «цыганскую» иглу, показала, как надо шить заплечный мешок с двумя лямками — весь вечер Нина шила его. И еще ей выдали сухой паек: немного хлеба, пару яиц и горстку довоенных пахучих леденцов — монпансье. — С таким пайком далеко не уедешь, — вздохнула Фрося и от себя добавила бутылку киселя. После завтрака Нина вернулась в палату, сложила в мешок выданные ей простынки и желтые от частых стирок пеленки, в последний раз оглядела свое временное пристанище. Ксениванны и Лели уже не было, их выписали, теперь здесь лежали другие женщины, и Нина сказала: — Счастливо вам. Они тоже все про Нину знали, одна из них, постарше, ответила: — И тебе, милая, счастливо добраться. Возьми вот, не побрезгуй… Подошла, дала Нине большую темную ватрушку, Нина взяла. Потом она одевалась в приемном покое, ей вынесли туда сына, замотанного в два одеяла — байковое и суконное, — сестры и нянечки высыпали на крыльцо проводить ее. Она пошла по расчищенной от снега дорожке — с мешком за плечами и сыном на руках, — часто оглядывалась на женщин в белых халатах, они махали ей руками, а она с трудом удерживалась, чтобы не разреветься от благодарности к этим людям. Ей мечталось когда-нибудь, возможно, после войны, когда у нее все будет хорошо, встретить этих женщин и отдать им последнее;.. Но она знала, что никогда их не встретит, а если б и встретила — после войны всем станет хорошо, и никому не нужна будет ее помощь… Белое морозное солнце било в глаза, заливало чистый нетронутый снег, желтые колеи на немощеной дороге, деревья с пухлыми нарядными от снега ветками, двухэтажные домики с салатными и кремовыми фасадами в мокрых пятнах; пахло печным дымом, угольной пылью. У низенького деревянного забора закутанная в платок старуха высыпала из ржавого ведра жужелицу. Когда Нина проходила мимо, она разогнулась, заслонившись от солнца ладонью, посмотрела ей вслед… Наверно, тут все друг друга знают, подумала Нина и пожалела, что не познакомилась с этим то ли городом, то ли поселком, а. это ведь родина ее сына… Возле станции стояла лошадь, впряженная в бочку на колесах, она потряхивала головой и печально смотрела из-под белых от инея ресниц; у ее ног скакали воробьи, рыжая собака растерянно бегала вдоль длинного приземистого здания, старик в железнодорожной шинели зачем-то бил в медный колокол, висевший на кронштейне, пятился задом одинокий паровоз, окутанный белым облаком пара, холодно блестели убегающие вдаль рельсы. Распахнулись двери станции, облако тепла вывалилось оттуда, и в нем — крикливые усталые женщины, замученные дети, мужчины с чемоданами, кошелками, перетянутыми веревкой корзинами; ругань, плач, крики взорвали тишину, рыжая собака боком отскочила от толпы, лошадь испуганно переступила ногами, вспорхнули и улетели воробьи. Нина испуганно подумала, что и ей опять придется нырнуть в эту крикливую суету, но она вспомнила, что ведь есть сын, и про Москву, куда они скоро вернутся, и сразу стало легче. Что бы ни случилось, куда бы ни забросила теперь судьба, она знала, что их двое и им есть куда вернуться. Если все время помнить об этом, то ничего не страшно, все можно перетерпеть. Она думала сейчас о Льве Михайловиче, о том старике с девочкой, о кричавшей старухе, обо всех, кого видела на городских вокзалах, — им-то некуда вернуться сейчас, но и они, узнав о Москве — что она в безопасности, — сумеют все перетерпеть, потому что и у них теперь есть надежда. Она поправила на плечах лямки мешка, удобнее перехватила ребенка и, обогнув здание станции и толпу, ожидающую поезда, пошла к «барахолке». Маленький толкучий рынок оказался, как и объясняла Фрося, сразу за станцией; по истоптанному черному снегу слонялись люди, желающие продать у кого что было: валенки, платки, стеганые телогрейки, зажигалки, старые фланелевые костюмы… На укрытых клеенками табуретках, выстроенных в один ряд, дымилась вареная картошка, горкой возвышалась в мисках квашеная капуста, пупырчатые соленые огурцы, россыпью лежали розовые головки лука… Здесь, в «съестном» ряду, где пахло укропом и смородинным листом, дешевле десяти рублей ничего не продавалось: горка картошки — десятка, стакан пшена- десятка, коробка спичек — десятка… На импровизированном прилавке — доска на двух больших камнях ~ укутанные в тяжелые шали старухи торговали подсолнечными и тыквенными семечками, Нина подошла, приценилась, но покупать ничего не стала, просто надо было привалить ненадолго свою ношу к прилавку, дать отдых онемевшим рукам. Она все никак не решалась вытащить комбинацию, было непривычно и стыдно стоять в роли торговки, к той же она не знала, сколько просить за свой товар, ничего похожего здесь не продавали и узнать цену она не могла. Все же наконец достала комбинацию и приткнулась тут же, у прилавка, надеясь, что не прогонят — у этих старых женщин были добрые лица. Ее и не прогнали, только одна сказала: — Как бы твой дитенок не скатился, ты его на руки возьми, а красоту свою сюда поклади. Она так и сделала. Пристроила «красоту» на прилавке, И от движения воздуха заплескался, заструился розовый легкий шелк. Старушка скосила глаза: — Эхе-хе… Кто ж нынче такое купит? Не до жиру, быть бы живу…
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!