Часть 8 из 29 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она никогда не жалела нас, если во время побоев мы начинали плакать. Больше того, она орала на нас, чтобы мы прекратили рыдать: «А ну заткнули свои сраные фонтаны, а не то получите еще!»
Поэтому мы научились останавливать свои слезы – по крайней мере, до тех пор, пока она не уйдет. Когда мы оставались одни, то уже могли дать слезам волю. Иногда после маминой порки я уходила в ванную, находила детскую присыпку и наносила ее вокруг моих покрасневших глаз, чтобы она не догадалась о том, что я плакала.
Из-за этого даже во взрослой жизни мне было трудно плакать. Иногда я думаю, что именно по этой причине, когда в 1994 году все преступления были раскрыты, и спустя недели и месяцы после этого я не могла почувствовать жалость к себе или поплакать. У меня ушли годы, чтобы научиться открыто показывать свои чувства и не стыдиться этого.
Когда мы еще были маленькими, я никогда не думала, почему мама так часто жестока к нам, но когда я стала старше, то начала догадываться о том, что мы, дети, не были единственной причиной ее гнева. Я знала, что наше поведение часто провоцировало этот гнев, да и порой мы могли вести себя не просто раздражающе, а действительно невыносимо, но я хочу сказать, что у нее на уме было и кое-что другое помимо нас. И эти мысли не давали ей покоя.
Я не могла точно определить, что это были за мысли, так что предполагала, что связаны они с ее другой жизнью, происходившей наверху, в той части дома, куда мы практически никогда не заходили. Мне на ум приходили разные версии. Связано ли это с теми мужчинами, которые звонили? А может, дело в жильцах дома?
Я не помню, чтобы мама рассказывала нам о жильцах, когда мы были маленькие, но помню, что однажды она сказала мне: внезапно съехала Ширли Робинсон, которую я смутно, но помнила.
Я едва знала Ширли, не обменялась с ней больше чем парой слов, но меня удивила эта новость.
– Куда?
– Не знаю, Мэй. Просто взяла и исчезла.
– Почему?
– Без понятия. Просто ее нет, вот и все. Иногда они ведут себя прямо как молоденькие девушки: вдруг сбегают, не говоря ни слова, а ты и не знаешь почему.
Когда жильцы съезжали, мы убирали их комнаты, отмывали и приводили в порядок.
Мама больше ничего не сказала об этом. Но она, очевидно, почувствовала, что нужно сказать об исчезновении Ширли из дома – может, она думала, что я это заметила. Для более старшего ребенка это могло стать подсказкой о том, что случилось, но я была младше, и у меня была лишь слабая тень подозрения о том, что мамин гнев и волнение были как-то связаны с Ширли, да и вообще с любой другой девушкой, которые бывали в доме.
Это все обрело смысл, когда я выяснила: Ширли была беременна от папы, когда она исчезла, а еще Ширли с мамой соперничали за внимание отца (мама тогда вынашивала Луиз). Конечно, не одна Ширли стала жертвой. Когда маму с папой арестовали, я узнала сразу о нескольких сложных сексуальных отношениях, которые возникали у них с другими женщинами, годами снимавшими у нас жилье, а затем якобы съехавшими отсюда. Открылась и ужасающая правда: мои родители совершали на них нападение сексуального характера и после убийства хоронили в доме и в саду. Оказалось, что незаметно от нас мама и папа катались в фургоне и соблазняли других девушек – совершенно им незнакомых, – а затем приводили домой, где их ждала похожая судьба предыдущих несчастных жертв.
Могло ли это быть причиной того, что мама была жестока ко мне, к моим братьям и сестрам? Была ли причиной вина за те кошмары, что творились за закрытыми дверями нашего дома? Переносилась ли на нас та жестокость, с которой они творили те непостижимые уму вещи? Или мама по своей природе была такой? Жестокой ко всем вокруг себя?
Как бы то ни было, когда я была маленькой, то понятия не имела, почему мама так с нами обращалась. И мне не пришло в голову спросить у Энн-Мари, которая была гораздо старше и, возможно, объяснила бы хоть отчасти, что происходит. Правда, сейчас я понимаю, что она не нашла бы сил посвятить меня в те секреты, что она знала, потому что они могли бы шокировать меня.
Причины, из-за которых Энн-Мари страдала, были абсолютной тайной для меня до того случая в бассейне, но я часто пыталась понять их. Помню, что я один или два раза спрашивала у мамы и папы, почему она так несчастна, но у них всегда был готов на это удобный ответ.
– Энн-Мари любит погрустить. Не обращай внимания, – говорила мама.
– Возможно, какие-то женские проблемы, – добавлял папа. – У нее опять какие-то свои загоны. На твоем месте я бы не придавал этому большого значения.
Помню, однажды Энн-Мари вся в слезах сидела за столом во время завтрака, и я спросила ее, в чем дело. Она не ответила, и папа сказал: «Это потому что Элвис умер».
Я знала, что Энн-Мари любит Элвиса. Я часто слышала, как она включает его записи в своей комнате, а на стене у нее висели плакаты с ним. Так что я поверила папе и никогда не задавалась вопросом, была ли это единственная причина или дело еще и в папе с мамой.
Через пять месяцев, как Ширли «съехала», родилась моя сестра Луиз. Я видела, как мама кормит ее и заботится о ней, как и после рождения Тары, и опять помогала ей всем, чем могла. Мама все больше и больше принимала мою помощь в ежедневных делах по уходу за малышкой; и несмотря на все сложности в наших с мамой взаимоотношениях, меня никогда не тяготило быть ее помощницей.
Хотя теперь у нее было два младенца под присмотром, она находила время на материнские заботы по отношению к старшим детям. Несмотря на ее эмоциональное и физическое насилие, она вполне сносно ухаживала за нами в практическом смысле. Она внимательно следила, чтобы мы были сыты. Мы регулярно мылись и приводили себя в порядок, наша одежда всегда была чистой, пусть это были и обноски. Она особенно старалась, чтобы мы были как следует готовы перед уходом в школу.
– Ты вымыла руки, Мэй?
– Да, мам.
– Так вымой еще раз – я вижу грязь у тебя под ногтями!
– Причешись, что у тебя с волосами?
– Погладь свой воротник! Что люди подумают?
– Я же сказала тебе почистить ботинки!
Я думала, что это просто дело принципа для нее – она не хотела выглядеть плохой матерью. Теперь же мне больше кажется, она делала это, потому что не хотела, чтобы люди в школе или где-либо еще задавали неудобные вопросы о том, как нас воспитывают дома. Она делала все, что могла, для того чтобы ничто в ее детях не вызывало подобные подозрения. Она всегда приводила нас в школу по утрам, следила, чтобы мы приходили вовремя, а в конце учебного дня ждала нас у ворот школы. Если наши учителя и замечали, что мы странно себя ведем, они никогда этого не показывали, никогда не задавали тех вопросов, которые, надеюсь, учителя задают детям сегодня, если те выглядят замкнутыми и обеспокоенными. Иногда я сидела в классе и надеялась, что учитель спросит меня, что случилось, но этих вопросов никогда никто не задавал. Да и, по правде, даже если учитель задал бы такой вопрос, я, скорее всего, ничего бы не ответила. Я знала, что мама и папа не хотят, чтобы по отношению к семье возникали какие-либо подозрения. Всегда существовала угроза, пусть и не проговоренная напрямую, но иногда довольно явная, что если кто-либо из детей пожалуется кому-нибудь о том, как обстоят дела дома – например, расскажет о побоях, – то нас заберут из семьи и отдадут в службу опеки, а в результате семья развалится. Как бы ни были плохи дела дома, никто из нас, детей, не хотел такого исхода.
Тем не менее до сих пор не верится, что власти никогда не подозревали что-то неладное у нас дома. Почему в школе не обратили внимание на низкую посещаемость у Хезер (перед тем, как она пропала)? Почему больницы не передали в социальные службы сведения о различных травмах – порезах и синяках, – с которыми нашим родителям приходилось туда приводить детей? У многих из этих травм было невинное объяснение – ребенок упал с горки или с велосипеда, наступил на разбитое стекло и так далее – подобные случаи возникают с любым нормальным ребенком, пока он растет. Но другие травмы непременно должны были зародить подозрения. Позже я узнала, что примерно в тридцати случаях мамины с папой дети попадали в больницу, и это тоже не вызывало вопросов, что казалось невероятным. В социальные службы наверняка приходили сведения о семье, в которой происходит подобное, а также анонимные донесения, но сотрудники этих служб не реагировали до тех пор, пока не стало слишком поздно.
Вопреки моим домашним несчастьям я прилежно училась в школе – хотя мама и папа никогда нас в этом не поддерживали. Они даже не читали нам вслух книжки, когда мы были маленькими, а когда мы пошли в начальную школу, там нам сказали, что наша речь была неправильной и грамматически неверной – прямо как папина. Почти всем из нас пришлось ходить к логопеду, чтобы вычистить эту его деревенскую привычку разговаривать. Эта привычка заставляла меня чувствовать себя человеком низшего сорта по отношению к остальным, но я до сих пор стараюсь избавиться от этой привычки. Мне нравилась математика, рисование и английский язык, я хорошо училась, но дома никто не хвалил меня за это. Папа кое-как умел читать и писать, а мама – умная и красноречивая женщина, какой она зарекомендовала себя позже, – тоже считала школьную учебу потерей времени. Домашнюю работу нам приходилось делать исключительно по своей инициативе, да еще и выкраивать на нее время среди домашних дел, которые легли на нас, когда мы подросли.
Несмотря на это, я старалась изо всех сил и всегда стремилась показать, насколько серьезно выполняю домашнюю работу. Если я допускала всего одну ошибку на странице, то не зачеркивала ее, оставляя помарку, а переписывала заново всю страницу. Я даже проглаживала страницы своих учебников, чтобы они выглядели как можно опрятнее. Я тщательно выполняла свои домашние задания, считалась прилежной и послушной ученицей – и это неудивительно, учитывая, какой страх перед властями и руководителями воспитала во мне мама. Меня редко отчитывали в школе. Помню, только однажды учитель услышал, как я ругаюсь, и тогда он оттащил меня в туалет, налил мне в рот отвратительное на вкус мыло из дозатора и заставил его смывать. Когда я думаю о том, какая грязь лилась изо рта моих родителей, мне удивительно, что такой случай в школе у меня был только один. Я ненавидела попадать в неприятности и тогда, и потом всю свою жизнь.
Рисование было моим любимым предметом, и у меня хорошо получалось. Мне говорили, что у меня есть к этому талант, и у моей дочери Эми он тоже определенно есть. Я бы хотела продолжать учиться по этому предмету и дальше, в шестом классе, а потом, возможно, в художественном колледже или университете, но я всегда знала, что мама и папа будут настаивать на том, чтобы я перестала учиться в шестнадцать лет, да и учиться после этого возраста закон не обязывает. После окончания школы их ожидания относительно меня не выходили за рамки обычной работы или воспитания детей. В результате я окончила школу, успешно сдав пять экзаменов. Я была очень довольна этим своим результатом. Даже в юном возрасте я стремилась добиться для себя лучшей жизни, чем та, что представляли себе мои родители.
Не могу сказать, что прямо обожала школу, но, по крайней мере, это был хороший способ оказаться за пределами дома, в котором часто я чувствовала себя как в тюрьме. На протяжении учебы у меня была стопроцентная посещаемость. Даже зимой, в дождь, гололед или снег, я всегда хотела в школу. Я не согласилась бы пропустить учебный день, даже если была бы при смерти. Какой бы непривлекательной ни была школа, это было куда лучше, чем все время торчать дома.
Больше всего при этом я любила путь в школу и из школы. Даже притом что мама провожала нас, это путешествие дарило мне восхитительное чувство свободы. Дорога до моей начальной школы лежала через большой парк в конце улицы Кромвель-стрит. Я полюбила это место. Когда мы подросли, нам иногда разрешали ездить туда на велосипедах или просто бегать и играть в тех краях. Чувство, когда тебе можно сбежать из дома, даже ненадолго, приносило большое облегчение.
Это чувство осталось и даже усилилось, когда я стала старше и уже ходила в среднюю школу в Хаклкоте. Это был неблизкий путь – тридцать или сорок минут, – и мама давала нам билеты на автобус, но обычно мы не пользовались ими и шли пешком, а мама злилась, узнав об этом. Я растягивала этот путь как только могла и часто ходила с Хезер. Этот путь был способом продлить бесценное время свободы как от дома, так и от школы, и самым счастливым для меня моментом жизни.
Я не очень любила школу, потому что была стеснительная, и мне было трудно наладить общение. Я никогда не была «популярной» в классе, а в командных играх на физкультуре меня обычно выбирали в команду последней. Не помогало моей социализации и то, что мама заставляла меня (как и Хезер) донашивать за другими одежду и носить мужскую обувь – она говорила, что эта обувь более долговечная. Ее не беспокоило, что такой внешний вид вызывал у нас чувство неловкости и разобщал с другими детьми. А когда мы подросли и стали еще более уязвимыми перед мнением окружающих, она была так же безразлична к нашим трудностям и заставляла нас мыть голову средством для мытья посуды, не разрешала нам брить ноги и пользоваться дезодорантом. Дети-подростки могут быть очень жестокими, и я помню, что меня травили за это – подходили сзади и пели рекламный слоган дезодоранта «Райтгард»: «Руки вверх, если у тебя „Райтгард“». Даже сейчас вспоминать об этом мне очень неприятно. К тому же мама всегда коротко нас стригла, и мы выглядели как мальчишки. Она говорила, что за такими волосами проще ухаживать, а еще так мы не подхватим вшей, но в результате нас травили еще и за наши волосы.
Моя семья все увеличивалась, и другие школьники часто злословили насчет количества у нас детей. Они обычно говорили: «Вы что, католики?» Я сначала не понимала почему. Или мне могли сказать: «У вас что, дома нету телика?» «Конечно, есть!» – отвечала я, пока наконец не осознала, что смысл шутки был в том, что папа с мамой постоянно рожали детей, потому что у них не было других развлечений.
Иногда, когда я была постарше, папа подвозил нас в школу, и для меня эти моменты были мучительно неловкими. Одно время у него был ржавый белый фургон, на котором до этого ездили сотрудники охраны, сзади там находился большой люк для денег. Это была уродливая развалюха. Иногда папа предлагал подбросить моих друзей до дома, и если это были девочки, он пытался потрогать их, когда они заходили в машину и выходили из нее. Или он останавливал фургон во время поездки, выходил и мочился на колесо.
Когда Стив достаточно подрос, он ходил в ту же школу, что и мы с Хезер. Мы старались держаться втроем, насколько это возможно, но так как мы были разного возраста, это не всегда получалось. Хезер была на год старше, и часто у меня были те же учителя, что и у нее год назад. Я была на нее похожа и даже иногда носила ту же одежду, что и она, когда училась, так что учителя часто называли меня Хезер, принимая за нее. У меня не хватало духу поправлять их.
Это случалось в начальной, а затем еще чаще в средней школе – а после исчезновения Хезер стало для меня особенно тяжелым. Было ощущение, что она для них не имеет никакого значения, они никогда не утруждали себя узнать ее получше. Кроме того, такое отношение было болезненным напоминанием, что по какой-то причине, которой я тогда еще не знала, моя сестра внезапно пропала и больше не появлялась в нашей семье.
Становясь старше, я все больше и больше понимала, что нашу семью не назовешь нормальной, и поэтому мне было тяжело выслушивать точку зрения некоторых людей, которые писали о моей семье: мол, для меня и моих братьев и сестер все выглядело не таким уж и плохим, мы ведь не знали другой жизни, кроме той, в которой родители являются преступниками. Даже в возрасте шести или семи лет я уже понимала, что нет ничего нормального в растлении ребенка или в постоянных побоях, с которыми мы жили. У нас был телевизор, мы видели, как другие родители относятся к своим детям у нас в школе, мы ходили по городу и видели других людей – так что я знала, что нормально, а что нет. Постоянно чувствовать, что в твоем доме не все в порядке, а у других нет таких проблем, было ужасно.
Раз уж от учителей нельзя было ожидать беспокойства по поводу того, что в нашем доме есть проблемы, то от соседей и подавно. Вокруг нас стремительно сменялись жильцы соседних домов, коммунальных и отдельных квартир. Большинство из них жили там короткий отрезок времени, а затем съезжали, и почти все из них были без понятия, кто их ближайшие соседи, не говоря о том, кто еще жил на их улице. Если кто-нибудь слышал крики и плач, доносившиеся из дома, пока мама гоняла нас, никто не делал ничего по этому поводу. А когда они видели – и не могли не видеть, – как мама кричит на нас, пока мы идем по улице или через парк, то они наверняка думали: «Вон та сумасшедшая тетка, которая орет на своих детей». Кто мог бы догадаться обо всем, глядя на эти короткие сцены? И кому охота строить различные догадки насчет людей, которых они видят на улице? Кто вообще представляет себе, что подобные вещи могут происходить, а тем более происходят на самом деле?
Мы всегда знали, что к нам на помощь никто не придет. Мама и папа тоже очень хорошо об этом знали.
Вскоре после исчезновения Ширли Робертсон умер мамин отец Билл Леттс. Я не догадывалась о том, насколько сложными были отношения между ними, пока не повзрослела и мама не проговорилась, что терпела от него сексуальное насилие с ранних лет, и поэтому чувства по поводу его смерти у нее были, мягко говоря, смешанными. Несмотря на то что в последние годы папа наладил с маминым отцом очень странную дружбу, он отказался идти с мамой на похороны. Я помню, как они ругались по этому поводу, но он так и не согласился, и ей пришлось идти одной.
Я не верю, что папа вообще скорбел по кому-либо. Когда ему позвонили и сказали, что его собственный отец умер, он положил трубку и весело сказал всей семье: «Теперь я сирота!» Так что скорее всего никаких слез по поводу смерти Билла у него не было и в помине. Это стало еще более явным, когда спустя несколько недель он завладел некоторыми вещами Билла. Его никогда не заботило, откуда у него вещи, если ему не пришлось за них платить. Он носил одну из кофт Билла, а позже, к еще большему своему удовольствию, пару его ботинок.
– Смотри, я ношу ботинки покойника! – говорил он, танцуя в них на кухне. – Чего добру пропадать!
Это была одна из любимых папиных поговорок.
Не только он носил одежду, которая до этого принадлежала умершему человеку. На суде выяснилось, что обеспокоенные родители Линды Гоф, одной из жертв, пришли к маме и папе спросить, не видели ли они ее, потому что она пропала, а они слышали, будто бы она недолго жила у нас. Мама открыла дверь и сказала им, что не знает никого по имени Линда Гоф. Но когда родители уже уходили, то заметили, что на маме кофта, точь-в-точь как одна из тех, которые носила Линда. Мать Линды сказала об этом и спросила маму, точно ли она уверена, что Линда никогда не была здесь. «Совершенно точно», – ответила ей мама. Взволнованные родители больше не возражали ей и отправились дальше, озадаченные, но ничего не подозревающие.
На одном из верхних этажей дома на Кромвель-стрит был шкаф, который Стив, Хезер и я обнаружили, когда мне было около восьми лет. Он был забит женской одеждой и обувью. Мы любили наряжаться в нее и так играть. Это было весело, а мама – если была в хорошем настроении, – похоже, была не против. Обычно она не давала нам носить девчачью одежду, а в этом шкафу была юбка, которую я полюбила. Она была мне великовата, поэтому я подворачивала ее и носила, когда мы не играли. В ней я чувствовала себя элегантной и наконец-то могла помодничать. Лишь намного позже я осознала, что в этом шкафу лежали вещи девушек, которых мама и папа убили в этом доме, а одежду решили сохранить.
«Чего добру пропадать!»
Когда я сейчас думаю об этом, то вся начинаю чесаться. Я не могу даже представить, о чем мама думала, когда видела, что мы ходим в той самой одежде.
Я не особо верю в привидения, но порой, когда я и Хезер были в ванной – это была пристройка, которую соорудил папа, – мы чувствовали там еще чье-то присутствие. В воздухе ощущалась странная прохлада, причину которой мы не могли понять. Чаще всего это объяснялось тем, что папа построил это помещение не совсем правильно, и там было прохладно и сыро, но временами у нас появлялось ощущение, что с нами и правда есть кто-то еще. И гораздо позже я узнала, что одна из жертв была похоронена под этой ванной.
Это случилось примерно в то же время, когда впервые кто-то из детей устроил побег из дома. В три часа утра, все тщательно спланировав, Энн-Мари проснулась, взяла небольшую сумку с вещами, прокралась по лестнице, вышла на улицу через парадную дверь и убежала. Ей было шестнадцать, и она не до конца представляла себе, что будет делать дальше. Ей оставалось лишь положиться на удачу на улицах Глостера или найти друга, который ее приютит. Позже в тот день мама с папой пришли в ее комнату, сорвали плакаты с Элвисом, собрали все ее вещи и одежду и выбросили их.
– Энн-Мари пропала, – сказал папа.
– Куда?
– Да хер ее знает, Мэй! – сказала мама. – И больше нас об этом не спрашивай!
Она была старшей из живых на тот момент папиных детей, мама знала ее, когда та была еще маленькой девочкой, и все же никто из них, казалось, ни секунды не переживает, куда она пошла. Даже хорошо зная своих родителей, я не могла понять, как они могут быть такими бесчувственными.
Казалось, будто что-то закончилось, хотя я понятия не имела, что именно. И совершенно не знала, что первые восемь лет моей жизни – с момента переезда на Кромвель-стрит в 1972 году до ухода Энн-Мари оттуда – порядка восьми девушек подверглись здесь сексуальному нападению, погибли в муках и были похоронены под полом или в саду.
Я знаю, что Энн-Мари до сих пор верит в то, что если бы вовремя не сбежала, то ее ждала точно такая же судьба, как и этих жертв.
Глава 6
Семья
Сегодня в ее письме говорилось больше про папу. Она называет его «Уэст» – зачем? Кого она хочет обмануть? Она объясняет это тем, что он превратил ее в проститутку, и полицейские не обращали внимания на ее просьбы о помощи. Я не знаю, верить ли ей, когда она говорит, что постоянно пыталась сообщить людям о насилии, которое там творилось. Она говорит, что часами оставляла детей без присмотра, пока занималась сексом за деньги, и из-за этого в полиции считали ее извращенкой, которая недостойна воспитывать детей. Что волнует меня, так это то, что мы, ее дети, видели в ней только мать. Она просто была нашей мамой…
book-ads2