Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Между прочим, мы ведь как-то и пьесу поставить хотели; идея, кажется, была Иренина, но вообще все вышло само собой, когда однажды под вечер явились из-за холмов Луиза, Белла и Йонас, наряженные в костюмы для праздника мальвы: Йонас в сверкающей кольчуге и черной треуголке, с мечом и щитом, а женщины с цветастыми зонтиками от солнца, в огромных соломенных шляпах, белых кружевных блузках и пестрых юбках до пят. Чехов! — воскликнула Ирена. Нет, в самом деле Чехов! — С ума сойти, сказала Дженни. Что я вижу! Живая картина — да и только. А деревенские высыпали из домов, как в давние времена, когда приходили цыгане, и подбадривали актерскую группу возгласами: Давайте-давайте! Расшевелите тут всех маленько. Как раньше. Раньше-то мы сами себя шевелили. На праздник урожая никто к богатеям в село не шастал. Не-ет, сказала тетушка Вильма. Мы тут свою подводу разукрашивали, надевали старинные наряды, три-четыре юбки, одна поверх другой. Да, наши тутошние праздники урожая на всю округу славились! По порядку, каждый в свой черед — гумно выметем и пляшем до утра. Молодые были, о войне никто думать не думал. Крошка Мэри самое начало пропустила, она с трудом убедила себя сходить через дорогу к Михаэлю — не затем чтобы заводить разговор, на это не было времени, а просто посмотреть, как он рубит дрова у Ирены за домом. Эта влюбленность длилась целое лето, неправда, что дети непостояннее взрослых. Он такой силач, совершенно оробев, сказала Крошка Мэри и попыталась изобразить своей тоненькой ручкой игру Михаэлевых бицепсов. Ты бы видела, какой он силач. Йонас меж тем разведал местность и объявил, что его армия без труда удержит стратегический рубеж дюна — озерцо — ветряная мельница, если передовые посты вовремя сигнализируют о приближении противника. Каким же образом? — спросила Луиза. — Дымом, конечно, ответил Йонас. — Вот этого лучше не надо, испуганно сказала Луиза. Давайте сюда шляпы, шапки — а то возле дома на солнце не усидишь. В корзинах, которые принесли Луиза с Беллой, были, оказывается, пироги двух сортов. Йонас оставил для своих офицеров самую малость. Еще и вечер не наступил, а на стол уже подали вино, его постоянно держали на холоде, стало быть, электрик сделал новую проводку, старательно и надежно, а к ней подключили и холодильник, и бойлер, и ночные регенеративные печи. Не это ли застолье сфотографировала потом Штеффи? Значит, она тоже приехала, с Йозефом и Давидом, устроилась у Луизы, в бывшем батрацком доме, чувствовала себя здоровой, ни она, ни мы не знали, что ей всего лишь дарована передышка, а ведь могли бы и догадаться, по тому, как она, словно ее кто принуждал, старалась расходовать свое время с пользой. Бесконечное фотографирование могло означать только одно: она хотела помнить. Думала, у нее есть на это время. И не в этот ли день спозаранку объявился Антон, по обыкновению свалился как снег на голову: завернувшись в плащ-палатку, он спал на лавке перед домом; Фриц Шепендонк, который ни свет ни заря вывел свою лошадь на луг, постучал кнутовищем в окно и разбудил Яна: У вас возле дома бродяга разлегся. После чего наверняка лицезрел, ка́к встретила заспанного бродягу Дженни. Из кармана просторной поношенной куртки Антон извлек три черенка красной японской айвы и несколько фунтов бранденбургской землицы; хозяевам от гостя, сказал он, Дженни тотчас отыскала у штакетника подходящее местечко, черенки были торжественно высажены и обильно политы, а потом росли и кустились, и весьма украсили собой живую изгородь, и были окружены любовью, заботой и почетом, огонь их пощадил, и они живут до сих пор, на старом месте. Антону, который, путешествуя автостопом, проводил ночи в самых диковинных экипажах и в компании самых невозможных чудаков, причем все они будто его и дожидались, чтобы свалить ему на плечи бремя своих забот, — так вот Антону спать не дали, он тотчас окунулся в приготовления к празднику мальвы, назначенному на после обеда. Руководила работами Крошка Мэри, по ее желанию Антон прямо на кухонном столе — где Ян разделывал для ухи как минимум четыре сорта рыбы — разрисовал всеми цветами радуги огромный плакат с надписью гостиница «Мальва», потом ему пришлось, взгромоздившись на лестницу, подвесить этот плакат над «кухонным» углом дома, и все это время Крошка Мэри уверяла его, что она крепко держит лестницу и с ним ничего не случится, тут же подошла Ирена спросить, хорош ли был вчерашний пирог с вишнями, и снискала новую порцию похвал, и Антон, который видел Ирену впервые, оказался вполне на высоте: Пирог с вишнями? Как всегда! — сказал он, а Ирена сказала: Полагаю, вы Антон, судя по рыжей бороде. На что Антон ответил, он хоть и Антон, но на «вы» не откликается. Порядок, сказала Ирена, пойду печь пирог. Только чтоб вишни без косточек! — крикнул вдогонку Антон. Ишь ты какой! — воскликнула Ирена и, счастливая, пошла к себе, встретив по дороге однорукого письмоносца, который нынче, в день выплаты пенсий и почти на финише своего турне, был уже слегка под хмельком, однако велосипед покуда вел как следует, по прямой. Здравствуйте, господин Шварц. Здрасьте, здрасьте. Вот он подошел к кухонному окну, отдал Яну почту, получил последнюю рюмку шнапса, а там и самую-самую последнюю: На одной ноге не устоишь! — и пустился в пространные рассуждения о видах на урожай. Уха? Нет, это не по его части, а вот тушеный судачок или треска — совсем другой коленкор; тоже неплохо, сказал Ян и отнес Эллен ее письма, а она, как всегда, не утерпела и распечатала их прямо сейчас, в разгар утренних хлопот; среди них, Ян заметил, было и письмо, которого она ждала, она вскрыла его последним, когда он затворил за собою дверь и перекинулся словечком-другим с почтальоном, который следующей зимой, однажды ночью в трескучий мороз, упадет с велосипеда, сломает ногу, останется в снегу и бесславно замерзнет буквально в двух шагах от жилья. Можно ли думать о таком, да еще в самую жаркую пору года. По поводу этого письма Ян и Эллен не обмолвятся ни словом, в обед Ян молча бросит взгляд на Эллен и не попытается разговорить ее. Вот и опять человек, которому она доверчиво открылась, осторожно отступил, устранился, и каждый раз это больно ранило ее, и печаль, которую она с трудом заглушала, относилась не только к этому человеку, но и к ней самой. Все реже она будет отваживаться на такое доверие, все чаще взвешивать возможные последствия, избегать травм и замыкаться в себе. Так оно и бывает: затеешь восстановить все без исключения линии, развилки, повороты, резкие изломы одного-единственного дня, а справиться не можешь и виновато перескакиваешь целые часы, полные важнейших событий, лишь бы поскорей сесть за стол, уставленный кофейными чашками и винными бокалами, вишневыми и обсыпными пирогами да кексами, присоединиться к обществу, которое насчитывало уже десяток людей разного пола и возраста и развивалось по своим собственным законам. Вам не кажется, сказала Луиза, что, того и гляди, будет перебор. В ней, именно в ней счастье, конечно же, соседствовало с ужасом. А кстати, кто-нибудь из нас раньше знал про мальвы? Я имею в виду: по-настоящему? Знал, что мальвы, или штокрозы, посаженные в хорошем месте — к примеру, в «кухонном» уголке за домом, где нет ветра и по утрам солнечно, — могут вытянуться выше человеческого роста и листья у них огромные? И каждая — каждая! — выгонит десятки цветков. Честное слово. Крошка Мэри теребила зеленые покрышечки бутонов, пока не выяснила, какого цвета будут лепестки. Кто не видел этого буйства оттенков, от белого, лимонно-желтого, розового, алого до темно-лилового и черного, тот просто представить себе не может, что такое мальвовые краски. Колокольчики мальв были рассыпаны по столу, побеги мальв пришпилены над дверьми, каждый украсил себя мальвой своего, особенного цвета. В волосах у Ирены темнел густо-лиловый цветок. Да, именно она придумала разыграть спектакль. По Чехову, сказала она. И всяк играет себя. Если б я сумела, думала она. Хотя… в игре ей, вероятно, все-таки удастся быть собою. Свободной от зависти и уверенной в себе, и почему бы играючи ей не создать то, во что она обычно играла: счастье. Иметь счастье. Быть счастливой. Любить играючи, быть любимой всерьез. Уметь оставаться ровной, мало того, дружелюбной, слышать: пусть Луиза играет молодую одинокую женщину, которую в сельской идиллии осаждает любовник, университетский профессор. Идея исходит от Дженни, которой выпало заняться режиссурой. Кто сыграет любовника? Позвать Клеменса. Ирена так и сделала. Поневоле добавила вопросительным тоном, не слишком ли близка Клеменсу эта роль. И поневоле опять истолковала общий смех не в свою пользу. Значит, они тоже заметили? Ронни! Тихий голос Клеменса. Брось, не надо сейчас, а? Она бросила, и себя тоже. Пускай Белла, воскликнула она, сыграет несчастливую влюбленную. — Белла уже занята. Белла будет таинственной красавицей. Закулисной ведьмой, которая словно бы путает все нити, а на самом деле крепко держит их в руках. Эта роль, Ирена точно знала, как раз для нее. Я буду простушкой, сказала она. Молчание. Всегда это молчание после моих слов, думала Ирена. Штеффи играла черствую, назойливую фоторепортершу из города, а Крошка Мэри выдвинула Эллен на роль бабушки. И что же я буду делать? — спросила Эллен. Да так, пустяки, объяснила Крошка Мэри. Просто сидеть весь день за письменным столом, когда надо, звать Крошку Мэри кушать, а вечером уложить ее в постельку. И тогда непременно рассказать ей новую историю про Тиля Уленшпигеля, и не выключать у нее в комнате свет, и весь вечер находиться поблизости. Вот и все. Ага, сказала Эллен. Стало быть, для разнообразия кое-что новенькое. Ну а ты-то кем будешь? Оказалось, Йонас ангажировал Крошку Мэри на роль принцессы, которой надлежит запереться в замке, а он со своим войском будет ее защищать. Да что ж это такое! — воскликнула Дженни. Кто тут, собственно, режиссер?! Нескончаемые дебаты между нею и Йонасом, ведь он претендовал на то, чтобы использовать часть труппы в своих целях, к примеру Яна и Антона — Антона в качестве связного, а Яна в качестве повара. Но Антон мне самой нужен! — услыхала Эллен громкий голос Дженни, когда несла посуду на кухню. — А зачем? — Как первый любовник, дружок! — Подобной претензии Йонас признать не мог. К счастью, пришел Михаэль, и функции связного были поручены ему. Как-то само собой получилось, что, передавая принцессе депешу, он непременно становился на одно колено. Принцесса сидела за барьером из стульев в бывшей Ольгиной комнате, и тот же Михаэль угощал ее арахисом, — идеальное сооружение, по мнению Ирены. Она была бы не прочь потолковать с Эллен о проблемах Крошки Мэри, пока они торопливо мыли кофейные чашки. Ирена уже не раз намекала, что четырехлетний ребенок, в общем-то, должен спать один и в темноте, не являясь поминутно к взрослым и не проверяя, тут ли они. Ирена была не прочь сообщить Эллен, что пишут об этом ребячливом поведении в книгах, но Эллен опять сделала вид, будто ей все известно, и замкнулась. Ясно ведь, ребенок боится, что его бросят. Дети разведенных родителей всегда этого боятся. Вот окаянная гордыня. Словно в их семье даже развод не такой, как у других, например у нее, у Ирены. Словно для женщины развод не обязательно полное фиаско. Но ведь разговоры, что-де можно взглянуть на это иначе: как на освобождение, шаг к самостоятельности, — эти разговоры чистой воды притворство. Только разве Эллен сознается. Разве выкажет слабину. Она, разумеется, отлично поняла, о чем речь, потому и увильнула, пошла на отвлекающий маневр, начав толковать о собственной однобокости и о том, что у нее вообще не было задатков ни к какой профессии и во время учебы это частенько пугало ее. Так я и поверила, думала Ирена. Она знать не знает, что такое страх, просто старается держать меня на расстоянии. Театр моей души… там на сцене вечно стоит некий взрослый и не сводит недвижных глаз с меня, ребенка, ведь, в сущности, я и есть ребенок. Этот ужасный взрослый, на которого порой бывали так похожи все взрослые — особенно Клеменс, особенно Эллен. Недавно в опере я узнала его и перепугалась, до смерти, до слез: это же Каменный Гость. Его тяжелая поступь растаптывает в прах холодного, алчущего любви соблазнителя. Вполне по заслугам. Но кому скажешь, что в душе у меня эта сцена разыгрывается чуть ли не каждый день. Взрослый во мне, все чаще в облике Каменного Гостя, и ребенок, девочка, изнывающая от страха, по сути, это я сама, и зовет она его поневоле, ведь она, или я, не в силах оставить надежду, что придет не он, не мститель и каратель, а живое, любящее существо, которое обнимет ребенка, спасет его… А чей это жалостный голос, подумала Ирена, говорит, обращаясь к Эллен: По-моему, в мыслях ты каждому желаешь зла. Слезы? Эллен заплакала? Скверный какой-то день, думала Эллен. Слишком много всего навалилось. Можно, разумеется, объяснить, отчего нарастает внутреннее напряжение, когда внешний мир блокирует всякую возможность действия. Только проку в объяснениях нет, ведь любое толкование, любое понимание разбивается об одно-единственное слово: поздно, слишком поздно. И остаются половинчатости. Полуправда — Иренина фраза, полуправда и ее испуг, ее попытка взять свои слова обратно. Полуправда и в выражении моего лица, с каким я глажу ее по волосам. Правда — только слезы. Вошла Белла. Некстати, решила Ирена. Ей хотелось еще порадоваться чувству, которое она испытала в объятиях Эллен. Хотелось еще проверить. Можно ли на него положиться? В слезах стать жертвой обмана — хуже некуда. Смертельно. А разве это неправда? Разве во взгляде, который Эллен бросила на Беллу, не сквозила любовь? На нее, на Ирену, так никогда не смотрели. Что Белла сделала ради того, чтоб быть любимой? Ничего. Просто вошла, даже не спросила, не мешает ли, знала, что ей рады. Много лет она не меняла прически, ей никогда не приходилось терзать волосы ножницами. И если Белла была несчастлива, то совершенно не так, как она сама. Даже несчастье было у нее такое, как положено, и ей в голову не придет винить в нем себя. Даже в несчастье ей везло. Белла сказала, что они, верно, уже вошли в роль, первый акт, вторая сцена, да? А ей, похоже, эта сцена не по нраву? — спросила Эллен. Да не особенно, сказала Белла. Насколько она может судить. Эллен сказала Ирене: В таком случае сцену надо переписать. По желанию дамы. Тут появилась Дженни и позволила себе спросить, как, собственно, называется пьеса. Она-то ведь только режиссер. «В плену любви», быстро сказала Ирена. Неплохо, одобрили остальные. Можно и так. Только куда она денет Чехова при этаком душераздирающем названии? Ах, воскликнула Ирена, да много ли вы понимаете! Что надрывает душу больше, чем «Чайка»? Чем гибельные страсти под натянутой как струна сдержанностью диалогов? Как хочешь, сказала Дженни, но акцент делаем на сдержанности. Ну ладно. «В плену любви» пусть будет тайным девизом спектакля, который ей, Дженни, предстоит создать с помощью исполнителей. Заголовок можно взять и попроще. Понейтральнее. Скажем, «Деревенская жизнь». Или еще лучше: «Летний этюд». Ну так как? «Летний этюд»? Почему бы нет? В самый раз подойдет. На том и порешим. А какую, собственно, роль взял Ян? — поинтересовалась Эллен. Никакую! — воскликнула Дженни. Опять-таки вполне в его духе. Знаешь, чего он хочет? Быть помрежем! — А что он мог бы сыграть? — То-то и скверно, сказала Дженни, что я не знаю. Папа ни в одну роль не вписывается. Все благодушно наблюдали в кухонное окно, как Ян, призвав на подмогу Йозефа и Антона, устраивает бар на раскладном столе под яблоней. Бессмысленная затея — описывать все события, из которых складывалась вторая половина дня. Дженнина память прикипит к этому дню. К этому взгляду из кухонного окошка на Антона, который он, как водится, сразу почувствовал и на который ответил словно бы ненароком с насмешкой. Они понимали, что впереди разлука? Понимали… что значит понимали? Может, потому и вспыхнула так ярко ее радость, когда утром она узнала Антона в серо-зеленом коконе на скамейке? Надо же, приехал! — воскликнула она и тем себя выдала. Ничего между ними не произошло. Представить себе невозможно, чтобы у Антона что-то «произошло». Дженни не сумела бы назвать ни одного человека — тем более мужчины, — который так мало ценил бы власть, как Антон. Зато именно с ним она и могла, спрятавшись под его просторной шубой, ночи напролет бродить по улицам предместья, где они тогда жили. Именно с его легкой руки она все спокойнее относилась к полицейским патрулям, которые раза два-три за ночь требовали у них документы. Это спокойствие — его можно было назвать и беззащитностью — составляло суть Антоновой натуры и действовало по-разному: одних обезоруживало, других бесило. Очень непохожие люди выкладывали Антону свои беды, а ведь даже с собой боялись говорить о них начистоту. Вернее, думала Дженни, жалобы, которые высыпа́ли перед ним люди и которые были обращены, как правило, против других людей или обстоятельств, он незаметно направлял на то, что сам считал важным, — наводил их на мысль, что они не знают себя. Собственно, он ничего не говорил. Лишь изредка задавал вопросы. Почти никогда не высказывал суждений, и уж совсем никогда — суждений отрицательных. Не то что я, думала Дженни. Она судила, она негодовала, пылала презрением. Хотя тогда, в одну из ясных и морозных лунных ночей, оба пришли к выводу, что и те люди, которых Дженни презирала, всякие там учителя, мастера, авторитеты — словом, человеки в футляре, сами по себе не виноваты. Но, считала Дженни, она вовсе не обязана просто так, за здорово живешь, им прощать. К чему мы иначе придем-то. Антон был другой. Антон мог сухо, без эмоций, рассказать, как в День защиты детей, в тот год, когда ему сравнялось двадцать два, ровно через полчаса после перерыва на завтрак перед ним прямо в цехе встал огромный вопрос, который гласил: неужели так будет продолжаться всю твою жизнь? Ответ на этот вопрос он отыскал в себе мгновенно. И гласил он «нет». Так что Антон положил инструмент, которым собирался промерить деталь с точностью до долей миллиметра, снял рабочий халат, забрал из шкафчика свои вещи, сердечно попрощался с коллегами и мастером, а когда в неурочный час проходил напоследок через заводские ворота, вынул из бороды и подарил вахтеру цветок: другого пропуска тот у него не требовал. Сумасшедшее чувство, сказал Антон, когда по-настоящему, до конца понимаешь, что никто тебе не указчик. Что ты сам себе хозяин, стоит только захотеть. Сковывает тебя лишь собственная жадность. Минутку, сказал Клеменс. Если теперь действие первого акта, которого он все равно никак не уразумеет — он честно держался своей роли и ухаживал за Луизой, что она может подтвердить, — так вот, если теперь действие замедляется философским диспутом о смысле жизни, то он хотел бы в нем поучаствовать. Да ради Бога, сказала Дженни. Если никто, увы, не желает стать автором пьесы, то все разрешено. Ей только хочется добавить, что этот Антонов тезис был для нее тогда как озарение, как вспышка молнии. Она вспомнила и о том, о чем говорить не станет: как он втолковывал ей, что, если человек вынужден доказывать, что свободен, значит, никакой свободы у него в помине нет. И что вполне достаточно прогуливать школу раз в неделю. И что, когда она отказывается звонить домой, оставаясь на ночь у него, в его халупе, которую он запустил не оттого, что свободен, а оттого, что ленив, — этот ее отказ вовсе не признак свободы. В тот день хоть кто-нибудь случайно глянул на небо? Синее, как расплавленный свинец, — ни облачка. Дженни вдруг увидела его, когда через кухонное окно слушала разговор Клеменса и Антона; Антона, который, кстати говоря, начал мастерить Давиду стул. Клеменс взялся ему помогать. А ты умеешь столярничать! — сказал Антон. Да когда-то умел немножко, сказал Клеменс. Он, мол, всегда любил дерево. Антон заметил, что, если человек умеет столярничать, ему совершенно незачем становиться университетским профессором. Это Антон опять обронил так, походя. Но факт есть факт, к дереву его, как ни странно, издавна тянуло. Йозеф, стоя рядом и наблюдая, как его сын Давид перенимает Антоновы ухватки, сказал: Знаешь, мне и самому смешно. Однажды в концлагере мне удалось попасть в столярку, кто-то, должно быть, посодействовал, до сих пор не знаю, кто и почему. Ну а я-то от роду косорукий, хотя все же постарался тогда, чтоб меня вышвырнули не сразу. Запах дерева меня, что называется, с ума сводил. Когда тебе пятьдесят, сказал Клеменс Антону, не пойдешь так просто в День защиты детей к директору института и не скажешь: Вот что, дорогой мой. С сегодняшнего дня можешь не рассчитывать на мою скромную персону. Я ухожу. В День защиты детей, может, и нет, сказал Антон. Скорей уж, в день отцов. А так, в общем-то, без разницы, сколько тебе лет — двадцать пять или пятьдесят. Разве что с годами уход становится все более безотлагательным. Вот ведь рассуждает, Йозеф, конечно же, согласился с ним, иначе и быть не могло. Сам-то он и по натуре большой непоседа, сказал он, а уж после концлагеря вообще не в силах нигде задерживаться. Завязнет где-нибудь на неделю-другую — и сразу чувствует себя вдрызг несчастным, делать ничего не может, только себя изводит. И от страха мается. Но стоит сесть в машину, тронуться с места, безразлично куда, и все мигом налаживается. Едва ли это нормально, но что делать. Моя проблема не в этом, думал Клеменс. Сидеть на одном месте — да сколько угодно. Жажду странствий он подавил в себе мечтами о другом. Слишком уж часто шеф с фальшивой сочувственной улыбкой возвращал ему приглашения из-за рубежа: Невыездной. Увы, пока нет. Теперь с меня хватит, думал Клеменс, не вникая в суть своего утверждения. Наверняка так оно и есть. Он хотел защитить свое право на откровенную зависть и презрение к привилегированным, которые посреди безобидного разговора могли завести речь про климат Рима и транспортные проблемы Парижа. От этого портится характер? Ну и пусть. Собственный характер его уже не волнует; если зависть возьмет верх, пусть за это отвечают те, кто одним дал привилегии, а других обделил. Если представить себе любопытство, интерес, стремления в виде потока, то за долгие годы он почти бессознательно перекрыл в себе эту мощную некогда струю, оставив только жалкий ручеек. Провел эксперимент, причем не без риска. Как врач, он мог себя проконтролировать. Незначительное повышение кровяного давления, колебания холестерина в крови, головная боль — все более или менее в пределах нормы. Он мечтал не о переездах, не об интенсивном движении. Превыше всех желаний и обязанностей была необходимость обеспечить себе покой, и как раз этого Ирена странным образом понять не хотела. Покой, покой, покой, твердил ему внутренний голос. Покой, во что бы то ни стало. И ведь не объяснишь Ирене, что даже простейший эксперимент способен разрушить его хрупкое равновесие. Что все ее подталкивания, все ее надежды, что он осуществит наконец сокровенную свою мечту — изменит образ жизни, посвятит себя каким-то дерзким планам, — совершенно неуместны. Да-да. Он сознательно примкнул к великой армии сверстников, которые дожидались пенсионного возраста, чтобы начать жить. До шестидесяти лет он — подумать страшно! — будет подниматься по истоптанным каменным ступенькам в свой институтский кабинет, изо дня в день, за исключением воскресений, праздников да пресловутых, вожделенных отпускных недель. И столь же пресловутых недель на больничном, а они, без сомнения, год от года будут удлиняться. Вперив внутренний взор в эту цель, то бишь в возрастной рубеж, он снесет любые унижения от шефа, которого с наслаждением звал параноиком. Запрятать подальше — такова формальная установка, сложившаяся в нем за долгие годы (создание «формальных установок» он настоятельно рекомендовал и своим пациентам). Но куда запрятать-то? Наверно, есть какой-то секретный заказник — черт его знает, где в человеческом теле локализованы душевные процессы, — заказник, в котором собирались, накапливались несбыточные стремления, неистраченная энергия, бессильный гнев и зависть. А потом вдруг, неожиданно для него самого, в этом воображаемом сосуде образовывалась взрывчатая смесь, и тогда он лез на рожон, совершенно некстати взрывался и устраивал Ирене сцену ревности. О чем это толкуют Давид с Антоном? Хватит ли дерева на маленький столик. А вас, господа свободные художники, тут вообще не спрашивают, сказал Клеменс Йозефу и Антону. В расчет принималось вот это место. Этот дом, который он укрепит, в котором выстоит перед невзгодами эпохи, а потом перед невзгодами возраста. Но ты ведь не живешь! — со слезами заклинала его Ирена. Сейчас не живешь! — Возможно, в этом была доля правды, но что делать. Порой, лежа ночью без сна, прислушиваясь к своим внутренним токам, он содрогался от страха, что перекрытые жизненные соки вообще иссякнут. Надо, чтобы они продолжали потихоньку цедиться, и тогда позднее, обретя полную независимость, он позволит им вновь хлынуть струей. Тогда он заживет. А до той поры будет довольствоваться предвкушением. Он знал, что Луизе ведом настрой его души и временами она, кажется, побаивалась за него. Это его трогало, и он иногда поигрывал ее страхом, ради удовольствия. Но в самые глубины своего «я» не допускал и ее, тут Ирена могла быть спокойна. Как водится, самое трудное — вплести в линейное повествование одновременность многих событий. Никто ведь не может одновременно быть везде и всюду. Вот Йонас, говорят, оборудовал у входной двери пропускной пункт, и дело доходило до громких препирательств, ведь кое-кто с помощью нехитрых уловок норовил отбрыкаться от проверки документов, в конце концов все уладил Давид, которого Йонас слушался больше, чем остальных: он убедил мальчика, что за пропуск вполне сойдут мальвы, а они были у каждого — кто сунул цветок в петлицу, кто в волосы, кто в вырез блузки, а кто и к туфлям приладил, вместо пряжки. Сам Йонас прицепил на треуголку целых два цветка, лиловый и желтый, ибо эта комбинация железно отгоняла злых духов. Потом они с Давидом, у которого с недавних пор начал ломаться голос, отправились за дом, к столярам. В пьесе-то мы не вахтеры, а, Давид? Давид сказал, что он по пьесе столяр. Ну и я тоже, сказал Йонас. Ученик столяра, как по-твоему? — Класс! — ответил Давид. Дженни крикнула, что с такой неуправляемой труппой она в конце концов свихнется. Почему все путалось, сбивалось? Почему она сама стояла сейчас у кухонного окна и глядела на Антона так, словно он ей хоть и лучший друг, однако же не единственный. А он, качая на ноге Крошку Мэри и обсуждая с Йонасом применение различных сортов дерева в оборонных целях, — он смотрел на нее, чуть грустно, чуть насмешливо. В своей типичной манере. Итак, господа! — приказным тоном крикнула Дженни. Мы играем спектакль или нет?! Реплика для Штеффи, та как раз вошла из сеней в кухню, крикнула «алло!» и, когда все резко обернулись, нажала на спуск фотоаппарата. Спасибо! Отличный снимок для рекламы. Представьте себе, сказала она, мы тоже приедем сюда, подсмотрим домик в деревне, совсем недалеко. Представьте себе, дело выгорит, и мы все будем до конца своих дней жить здесь рядышком — только позови! Помните, как тихо стало на кухне, хотя было там человек десять? И как громко прозвучал один-единственный голос — Дженнин, — который решительно объявил: Здесь никто себе ничего не представляет, сударыня. Мы, между прочим, спектакль играем. Тут всё — чистейшая реальность. Да что говорить, вы сами знаете: фраза вроде этой буквально поднимала дом, а заодно и нашу компанию, секунду-другую держала нас на весу, а когда мы медленно-медленно опускались, под ложечкой у каждого посасывало, как в лифте. И если даже этот день последний в нашей жизни — пусть, мы прожили его как надо, а это главное. Луиза спросила, позволяет ли композиция испечь питу. Сейчас? Здесь? Не сходя с места? — спросила Дженни. Ну да, сказала Луиза. Пожалуйста, сказала Дженни. Мы это вставим как замедляющий элемент между сценой соблазнения, которая, надеюсь, успела состояться, — Клеменс и Луиза послушно кивнули, — и выходом наивной простушки. — Погоди, воскликнула Ирена. Простушка может появиться раньше. И даже пособит юной возлюбленной с выпечкой, вот как я сейчас, а попутно, как почти всякая простушка, расскажет свой сон. — Какой еще сон, сказала Дженни. — Который видела минувшей ночью. Вы только послушайте, он отлично вписывается в спектакль. Ну так вот, она шла по огромному зданию с великим множеством коридоров, лестниц, холлов, каморок и комнат, вверх-вниз по ступенькам, и не находила выхода. Ее как магнитом тянуло наверх, но, едва уступив этой тяге, она сразу плутала, упиралась в тупики. «Причудливо» — это слово она вправду слышала во сне. А потом, когда уже и надеяться перестала, выход отыскался, конечно же, внизу, на уровне земли. Проснулась она совершенно счастливая. Этот сон не иначе как означает, что она не потеряет чувства меры. Или? Что ей вредно заноситься чересчур высоко. Очень может быть, сказала Дженни. Только она-то здесь не толкователем снов работает, а режиссером, и, между прочим, тот, кто опрометчиво рассказывает посреди спектакля такие сны, вообще не годится на роль простушки. А я что говорю, весело отпарировала Ирена, оживленная и красивая, с лиловой мальвой в волосах. Дженни сказала, что спектакль вышел из-под контроля, пора делать антракт. Ну и хорошо, сказала Луиза, лично ей это весьма кстати, можно спокойно делать питу. Ни в коем случае не добавляйте в тесто холодную воду! — внушала она нам. Запомните: только комнатной температуры! Начинка может быть самая разная. Творог всегда пойдет. И шпинат. Или тыква. А весной — одуванчики. Или другие дикие травы. Что есть под рукой, то и хорошо, греки, чтоб мы знали, народ бедный. Но самое главное, раскатать тесто — тонко-претонко. У нас на глазах она прямо-таки чудеса вытворяла обрезком черенка от метлы, который служил скалкой: раскатывала тесто, быстро, сноровисто отделяла его от стола, поднимала, глядела на просвет, переворачивала, снова бросала на стол и снова раскатывала, ловко-ловко, пока оно не стало тонким, как лепесток; ну вот, теперь пришел черед начинки. Мы как зачарованные следили за ее колдовскими манипуляциями. Секунда-другая — и в глубокой сковороде рядком лежат готовые питы, она сбрызнула их постным маслом и посадила в духовку. Антон между тем массировал Дженни затылок, потом явился Йонас, потребовал корму для своего ослика, который стоял на улице. Крошка Мэри увязалась за ним, вернулась она с известием, что на левом заднем копыте у ослика ослабла подкова. То-то он всю дорогу ковылял, сказал Йонас. Может, оружие для него тяжеловато? — предположил Антон. Ты думаешь? — спросил Йонас. Что ж, один щит можно из поклажи вынуть. Но не больше. Понятное дело, сказал Антон. И опять они с Дженни обменялись красноречивым взглядом. 15 Как ни медленно шло время, все ж таки наступил вечер. Трудно сказать, когда возобновился спектакль да и прерывался ли он вообще, удалось ли исполнителям овладеть своими ролями, не произошло ли обратное — не подчинила ли их себе роль, целиком и полностью. Крошка Мэри, к примеру, упросила Луизу разыграть с ней вдвоем пьесу «Детский сад». Для этого она выставила из сеней на улицу всю обувь, строго по ранжиру, и пронзительным голоском отдавала туфлям и ботинкам команды: Мыть руки! Живо! Скоро вы там?! Не толкайтесь, черт побери! А Луизе велено было лечь в траву и по приказу спать. Когда она сказала, что так не умеет, на глаза ей накинули платок, прицыкнули — дескать, не мешай другим! — а когда она сама смиренным голосом попробовала защищаться, Крошка Мэри, в роли воспитательницы, вне себя гаркнула: Тихо ты! Все слишком поздно, сказала Дженни, прислонясь к Антону; они стояли на крыльце. Тебе не кажется, что все уже слишком поздно? — Как знать, односложно обронил Антон. Немного погодя они появились на пороге кухни: мексиканцы — жених и невеста — ищут приюта в гостинице «Мальва». Антон облачился в Дженнино мексиканское пончо и взвалил на плечо легонькую укладку с кофточками Эллен. А Дженни запихала под широкое индийское платье подушку. Йонас, который изображал администратора, наотрез отказался их впустить. К сожалению, он не вправе этого делать, ведь любой чужак может быть шпионом. Они и без того ждут еще шпионов. В таком случае, сказала Дженни, сюда-то им и надо. Она, мол, хочет здесь родить. Йонас прямо взвился. Родить? Но этак ведь все хлынут сюда рожать — еще чего не хватало! А Крошка Мэри усердно проталкивала Дженни в дверь, что есть мочи выкрикивая: И пускай, пускай все тут и рожают! Особенно Дженни из Мексики. Позже, на разборе, эту сцену объявили кульминацией спектакля. Ян и Эллен, в роли владельцев гостиницы, вынуждены были призвать на помощь весь свой авторитет, тогда как прочие постояльцы, сбившись в кучку, отпускали ехидные замечания и поддерживали кто кого. Короче говоря, мексиканцы проникли внутрь, расположились по-хозяйски и вели себя донельзя вульгарно, потребовали есть-пить, а платить не желали. Они смолотили — иначе правда не скажешь — остатки замечательного Иренина пирога с вишнями, хлестали пиво, яблочный сок и даже крепкую мекленбургскую водку, цеплялись ко всем, не соблюдали гостиничный распорядок, шастали по дому, да еще и насмехались над аккуратно выбеленными комнатами, над новой мебелью, выискивая во всем изъяны и промахи, и это сходило им с рук только потому, что они мексиканцы. Остальные из кожи вон лезли, ухаживая за ними, не позволяя им плеваться вишневыми косточками в стены и совсем уж распускать горло. Когда мексиканцы наелись до отвала и хотели было заодно умять свежий Иренин пирог с вишнями, мы все как один обрушились на них, лишь Крошка Мэри неотступно держала сторону Дженни и срывающимся голоском ругала нас самыми скверными словами, какие только знала. Наконец вся троица удалилась, провожаемая страшными проклятиями, тут-то и выяснилось, что вдобавок ко всему эти мексиканцы — мерзкие воры. В укладке, которую Антон водрузил на плечо, он унес все, что «плохо лежало», — кофемолку и перчатки Эллен, вазочку для цветов, будильник и (вот у ж поистине верх наглости!) даже телефон. Подробности, подробности. Но как же, если нес помощью этих подробностей, нам доказать, что все, чего мы жаждем, заложено в нас как возможность. Как эфемерная, хрупкая возможность — что да, то да. Справедливость? Пусть властвует справедливость? Вы ведь знаете, этого быть не может. Вероятно, любому из нас воздастся по справедливости, если он представит свой отчет об этом лете. Наверно, сказала Эллен Луизе, можно все-таки написать о каждом только хорошее. Луиза ответила, что в таком случае необходимо думать про каждого только хорошее. В тот вечер это казалось нам несложным. Луиза бродила по участку, от группы к группе, в поисках Беллы и Штеффи. Она увидела их на старой церковной скамье у края лужайки, откуда виден кусочек озерца. Сюрреалистический мотив. Луиза ретировалась. Там сидели двое, которым суждено было уйти. Они сразу нашли друг друга. Луиза попыталась разделить их радость, оттеснить поглубже собственную боль. В свое время, и очень скоро, боль покажет ей когти. Она давно наблюдала за Беллой. Видела, как та отдалялась, на пробу, как думалось ей самой. Мерила других взглядом. Обойдутся ли без нее? Наверно. Луиза скрепя сердце согласилась с Беллой. С тем, что ее тянуло к Штеффи! Штеффи надеялась, что одна лишь Белла, пожалуй, и занята собой настолько, что не думает о ее болезни. Может, вообще не знает про эту болезнь. Есть ли на свете хоть кто-нибудь, не знающий, что у нее, у Штеффи, рак? Белла держалась как будто бы непринужденно. И пока они с Беллой шли к скамье на лужайке, где можно было побыть одним, у Штеффи легко и естественно возникло чувство, которое в эти месяцы после операции она так часто пыталась вызвать силой: радость жизни без страха. Белла сказала, что она красивая. Штеффи поверила ей. Белла не станет говорить что-нибудь из жалости или, хуже того, воспитания ради. Штеффи было по душе, что Белла такая прямая, резкая и даже несправедливая. Ей вспомнилось, как несколько лет назад она в первый и единственный раз посетила лагерь Бухенвальд — без Йозефа, Йозеф никогда больше на Эттерсберг не ездил, — они с подругой тогда долго молчали, сидя на скамейке в веймарском парке. Потом Штеффи вдруг вскочила, подошла к каким-то пожилым людям и спросила: жили они здесь, когда на Эттерсберге был концлагерь. И что они тогда чувствовали. — Взгляды. Беспомощность. Негодование. Она сыта, сыта по горло щадящими поблажками, и предупредительностью, и фальшивыми утешениями, которыми ее дурачили. Собственный муж. Близкие друзья. Думают, это не бросается в глаза. Белла зло рассмеялась. Они вечно так думают. В душе она все отчетливей, со страхом чувствовала: я должна из этого вырваться. Перерезать связующие нити. Как говорят моряки? Обрубить концы. И опять в дальнее плавание. Сильная, неодолимая внутренняя тяга. Будет больно? Конечно. Но уже никогда так, как в эту секунду. Она заранее подготовится. Вооружится безразличием. И происходящее — всегда ведь что-то происходит! — подсознательно будет рассматривать с точки зрения того, удобный ли это повод, чтобы уйти. Она забудет, что ищет его, но рано или поздно удобный повод найдется. Штеффи она сочувствовала не больше, чем себе. Могла трезво говорить с нею о ее видах на будущее. Что с этой болезнью надо прожить сперва два года, а потом пять. Тогда, считай, дело сделано. Труднее всего, сказала Штеффи, думать о Давиде — если она вправду скоро умрет. Белла не сказала: Но ведь ты не умрешь! — как сказал бы любой другой. Она сказала, что в случае тяжелой болезни каждый человек, в том числе и мать, имеет право думать о себе, а остальных, даже собственных детей, предоставить их судьбе. Но Давид, сказала Штеффи, ужасно отстает в школе. Он и сейчас еще слова не напишет без ошибок и ни одной фразы бегло не прочтет. А вот она только что видела, как он мигом выучился мастерить стул, сказала Белла. Пусть идет в столяры. Там ни писать, ни читать не надо. Да ты что, сказала Штеффи. Ты же сама в это не веришь. Однако противодействие в ней таяло, страх таял. Страхом она Давиду не поможет, наверно, говорила она себе. При всей ненадежности Йозефа, когда ее не станет, отцу и сыну придется самим решать, как жить дальше вдвоем. Штеффи помогла Белле резким рывком освободиться от возлюбленного. Пусть его, думала она теперь. Пусть как хочет. А я буду жить по-своему. Эллен немного посидела возле дома. Солнце заходило, жара спадала. Она проводила взглядом Дженни и Антона, которые направлялись к озерцу. Слышала голоса детей. Кто боится трубочиста? — кричала Крошка Мэри, а Йонас с Давидом что есть мочи горланили с той стороны дороги: Ни-кто! И Эллен почувствовала, что соскальзывает в другое время и в другое место, где другой ребенок кричал: Как он придет, то будет здесь! — и ощутила внутреннюю дрожь этого ребенка, вот так же дрожала и Крошка Мэри, так же заглушали криком свой страх Давид с Йонасом: Поехали в Америку! Вот так же тот давний ребенок, одинокий, как бывают одиноки только дети, в отчаянии кричал: Америка сгорела! — и отвечали ему так же, как сейчас ответили Крошке Мэри, с безудержным триумфом в голосе: Мы все равно поедем! И пусть фигура и лицо черного трубочиста менялись, думала Эллен, почему-то вдруг ужасно сонная и отрешенная, детский страх оставался все таким же, заглушенный, но оживающий в человеке по первому зову, даже на старости лет; и не может ли быть, думало что-то в Эллен, которая потеряла над собою власть, но была вполне внимательна, не может ли быть, что все отчаянные усилия последующих лет, по сути, направлялись к одной цели — избавиться от страха перед трубочистом и что радость, порою беспричинно обуревавшая ее, шла от уверенности, что она, пусть по наитию, приближалась к этой цели. Эллен замерла и опять стала наблюдать за происходящим. Крошка Мэри, перепачканная с ног до головы, Ян ведет ее в дом, терпеливо увещевая. Первые вопли жерлянок. Ирена у калитки. Луиза, Белла и Штеффи возвращаются с лужайки, увлеченные тихой доверительной беседой. А затем на деревенской улице появились Дженни и Антон, шли крепко обнявшись, что-то очень важное произошло между ними, Эллен чувствовала. Все видеть, извне, физически, и одновременно ощущать важность происходящего. Эллен поневоле затаила дыхание. Значит, все сошлось-таки воедино. Контуром обрисовалась некая форма, начали двигаться персонажи. А главное, она опять чувствовала на себе неотрывный взор. Трепет и колыхание, с иронией подумала она, обычный первозданный хаос. И вдруг фыркнула. Они что, решили напугать ее? Отвлечь? «Они» — это силы творчества. Пускай делают что хотят. Создают персонажей и вновь их уничтожают. Ах, Боже ты мой. Каждый раз новое сотворение мира. На меньшее они не согласны. Нельзя прежде времени вмешиваться в этот процесс, хотя уже забрезжила догадка, куда все пойдет. Опять ни за что ни про что испишем два кило бумаги, укорила она их в непонятном приступе веселья. Как же она могла до такой степени ослепнуть. Отупеть. Быть такой недалекой. Бесчувственной. Теперь — да! Теперь все распахнулось, проступили взаимосвязи. Конечно. Так оно и есть. Ужасно, если такова правда. Кошмар — выразить это. А ей придется с дрожью на это пойти, и застарелая боязливая дрожь наберет силу, да как — сейчас она могла только догадываться. А голос в ней, хоть и совсем тихо, но кричавший: Назло поедем! — как часто он будет смолкать. И тогда — мрак. Безмолвие. И вот возникает вопрос, откуда берется страх и чем мы всю жизнь стараемся его задавить. Спрятать. Уйти от него. Избавиться. Забыть. Умертвить. Ах мы, полутрупы. На сей раз все возможно. Делать наброски — что может быть замечательнее. Завтра и начнем. Пронзительное чувство благодарности, ко всем окружающим. К каждому, кто показал ей себя. Как же их вознаградить? Ян с Антоном вытащили на улицу громадную кастрюлю ухи. Хватит ли на всех? — спросила Эллен голосом, едва не срывающимся от счастья. Ян бросил на нее взгляд: он понял. Хватит, сказал он, ешь — не хочу. Луиза вынесла доску с питой. Все столпились у длинного стола. В зелени деревьев зажглись лампионы. Жерлянки голосили как одурелые. С сегодняшнего дня, сказала Луиза, шарик опять покатится под горку. 16 Новая глава, новое начало, в игру вступает синий цвет, синяя пещера, в которую спрячется, забьется Соня, найдет там покой. Еще десяток-другой минут в этом жутком поезде, среди работяг, которые вечером в четверг ехали домой с берлинских строек и по дороге напивались. Как насчет, а, фроллейн? На лице у нее сразу появилось выражение, которое ее отец называл «распаленным». Ее всегда считали моложе, чем она есть, пациенты тоже говорили «фроллейн доктор». А она ни то ни другое — не фроллейн и не доктор. Еще минут тридцать — сорок пять надо потерпеть, не воображать себе слишком живо теплое дыхание и запах Крошки Мэри, так же как она терпела в городе, перед сном. Только когда садилась в машину и они отправлялись в путь, она чуточку, самую малость приоткрывала внутри у себя дверку, за которой держала взаперти тоску, а потом, по дороге, чувствовала, как тоска, выскользнув из своего застенка, заполоняет ее целиком. Немногочисленные вопросы и ответы курсировали между нею и отцом, фары высверливали темно-зеленый световой туннель, а в конце его была синяя пещера. А еще раньше поезд подъезжал к вокзалу, горланили на платформе пьяные, воняло из открытых дверей вагонов. Отец у подножия вокзальной лестницы. Привет, говорила она, а он трепал ее по затылку, как трепал, когда она была долговязой нескладной девчонкой. Странно, думала Соня, что физическое ощущение долговязой нескладной девчонки никак не желает исчезнуть и оценивающий взгляд любого мужчины оживляет в ней это фантомное тело, а она знает, но не может поверить, что взгляд натыкается на стройную, хорошо сложенную молодую женщину, которой отец, трепля по затылку, говорит: Ну-ка, встряхнем немножко, вытрясем блажь. Она вырывается. Отдает ему сумку — пусть донесет до машины. И вот она в машине. Вот сейчас произойдет то, что происходило всегда: все оставленное ею отделится. Лицо той женщины, в поезде неотступно стоявшее перед глазами, должно исчезнуть. Удастся ли это — трудно сказать. Она знает, там, где ей видится лишь световая просека в черноте ночи, для ее отца и справа, и слева такой же пейзаж, как днем. Десятки поездок запечатлели в его памяти каждый метр дороги с соответствующей картиной. На последнем участке пути Соня затихает. Тусклые деревенские фонари словно бы возвещают беду. Пивная на перекрестке, которую ощупывают фары, скверная булыжная мостовая. Кооперативные фермы, залитые ярким, как день, светом прожекторов, — поворот направо. Навозная жижа на дороге. Вонь. А потом тьма, бездорожье — на этом месте для Сони всегда начинается дикий край, который и притягивает ее и отталкивает. Узкая светлая полоса песчаной дороги ныряет в густой кустарник. Два-три зайчишки, загипнотизированные, никак не вырвутся из светового конуса. Ян их увещевает: Ну беги. Да что ж это ты? Дурачок. Черный домишко слева, окно, озаренное магическим мерцанием телевизора. Последний крутой поворот. Наконец-то луговая дорога. Возвращение домой? Возвращение блудной дочери, думает Соня. Ах. Несколько фраз Яна о людях, что живут в домиках у дороги. В такую поздноту телевизор смотрят, говорит Соня, посреди сельских просторов. Это что, прогресс, да? Потом ивняк, уже возле самого дома. До сантиметра выверенный поворот, мимо фасада, еще один дерзкий вираж на дворовой траве. Ян останавливает машину прямехонько перед темным зевом сарая. Свет на дворе, процеженный сквозь синие кухонные занавески. Ну, вот и добрались. Ее ждали. Ребенок повис на шее, Крошка Мэри. До чего же от тебя здорово пахнет — травами! И: Ты почему еще не спишь? — говорила Соня, как от нее, от матери, наверняка и ожидали, а Крошка Мэри резонно отвечала, что ее приезд более чем благовидный предлог, чтобы не ложиться спать. Да, да, конечно. Суматоха на кухне — это Дженни, она всегда умела создавать суматоху, взгляды матери, испытующие и потому старающиеся таковыми не казаться, все, как всегда, и стены кухни покрашены синим, клеенка на столе — в синих узорах, посуда тоже синяя. Синяя пещера, где низко опущенная лампа выхватывала из сумрака один-единственный светлый треугольник. Бледнолицая. Белянка. Горожанка.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!