Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Когда они вошли в комнату, спор уже разгорелся. На столе лежал журнал, открытый на стихотворении, которое Эллен и Ян прочли с восторгом. Антонис сказал, что рад бы перевести его на греческий, но не понимает смысла. Что, к примеру, означает строчка: «…перехожу из бытия собаки в кошки бытие…» Но это же совершенно ясно! — с порога воскликнула Луиза. Вот как? — сказал Антонис, тем раздраженным тоном, который сквозил в его голосе, когда он считал себя мишенью для нападок. Раз ей все ясно, может, она и ему, дураку, объяснит. Луиза молчала. Габриела решила вмешаться. Ей тоже нелегко читать стихи. Рассказы — да. Правда, только если они имеют реальную основу. А Никос, тот вообще читает одну лишь греческую газету, вечером в постели. Эллен, избегавшая спорить о литературе с нелитераторами, из какой-то труднообъяснимой стыдливости, — Эллен сказала, что это как раз понятно, Никос к вечеру устает, и читать ему некогда, тем более сложные немецкие тексты. И вообще, разве каждый обязан читать книги? Может, Никос все равно бы не читал, сказала она, без укора, даже без сожаления, если бы и времени имел больше, и немецкий был для него родным. Ее попытка унять спорщиков успехом не увенчалась. То-то и оно! — воскликнул Никос, который много выпил и от этого раскраснелся. Совершенно верно. С какой стати он должен читать, как кто-то превращается из собаки в кошку! Из бытия собаки! — возмутился Ян. Нельзя ли остаться хотя бы объективным! Да пожалуйста! — крикнул в ответ Никос. Мне только хотелось бы знать, что объективного в домашних животных! Ну вот, снова-здорово. Эллен узнала этот тон, от которого Ян мгновенно заводился и шел в атаку, невзирая на лица. Под столом она наступила ему на ногу. Уймись. Габриела — она одна сохраняла олимпийское спокойствие — сказала, что у нормальных людей заботы другие, не как у поэтов, так уж от веку повелось. Какие же у тебя заботы? — спросила Эллен Никоса. У меня? — крикнул он. Ах, ерунда! Если хочешь знать, нужно всего-навсего выяснить, почему у наших последних кораблей возросла вибрация. А потом нужно эту вибрацию устранить. Причем с минимальными затратами. Ясно, сказал Ян. Это ему по штату положено. Решит задачку, а потом возьмет и напишет статью в заводскую многотиражку. Никто и не ждет, чтобы он высказывался насчет собак и кошек. Черт бы побрал вашу заносчивость! — выкрикнул Никос. Вы же понятия не имеете о жизни. Тут он и прав и неправ, подумала Эллен, разговор подобрался к той области внутри нее, которая до сих пор болела и трогать которую пока не следовало; раненого солдата, говорил ей кто-то, все ж таки снова в бой не посылают. Понятия не имеем о жизни — возможно. Или стишком большое понятие о той жизни, от которой отторгнуты несчетные нормальные жизни и на которую, наверно, продолжали ориентироваться стихи, невзирая на безумие, грозящее личности, когда разные ее компоненты рвутся к разным целям. Что, если она сидела здесь, забившись в эту крестьянскую комнату, поскольку не хотела платить такую цену — ни за одно, ни тем паче за другое направление? По всей видимости, время покажет. Только бы не ушло беспокойство. Как бы там ни было, она остереглась намекать Никосу, что не может считать его будни «жизнью» и что заметила по его раздраженному тону: он и сам не считал их таковыми. Его выпад задел ее, словно это она виновата в том образе жизни, с которым он не мог примириться. Ее не оставляло ощущение, что этот вечер лишь фрагмент долгого разговора, не всегда ведущегося при свечах, не всегда за столом, но всегда в тех же словах и теми же голосами. Сотни раз она слышала, как Ян говорил Никосу: Ну и что? Неужели у тебя так худо с фантазией, что, кроме своей кургузой формы бытия, ты вообще не можешь помыслить ничего иного, не можешь вжиться ни в какую иную? Сотни раз она сама говорила, что остро чувствует, как ущербна жизнь любого из нас, как недостает ей опыта, которым владеет другой. Только вот выхода из этой дилеммы она не видит. Если не хочешь, по примеру писателей-предшественников, выйти из игры, чтобы избежать постоянных трений. — Нынче, воскликнула Ирена, это все равно что кидаться на проволочное ограждение под током! — Клеменс сказал: Ронни! Эллен: Так и есть, а Ян ополчился на чрезмерное заострение альтернатив: Это ни к чему не ведет. Луиза, которая никогда не умела хладнокровно наблюдать, затаив дыхание смотрела то на одного, то на другого, кто-то — кто же это был? — крикнул ей, чтоб она успокоилась. Трупов не будет. Никос сказал: Так. А теперь я расскажу вам одну историю. — Да ладно тебе, Никос! — сказал Антонис, но Никос уже начал. Кое-что из партизанских времен. Про двоюродного брата, который служит офицером в нашем торговом флоте; у него есть на шее шрам, и он никогда не рассказывает, откуда он взялся. Так вот я вам расскажу. Слабенький, вечно хныкающий младенец, он подвергал опасности весь партизанский отряд, когда шестьдесят мужчин, женщин и детей подходили к границе, которую бдительно охраняли части регулярной греческой армии. Он просто не мог утихомириться, и что с ним было делать, никто не знал. Тогда в штабе приняли решение убить его. Отец, дядя Никоса, командир отряда, должен был это сделать. Несколько мужчин держали мать. Отец приставил к горлу младенца нож, даже надрез сделал, но убить не смог. И младенца оставили в живых. Когда переходили границу, он был тише воды, ниже травы. — Молчание. Он что же, хочет, чтобы кто-нибудь об этом написал? Нет, говорит Никос. Это невозможно. Я знаю. Луиза, чуть не плача, сказала, ей, мол, не пристало, конечно, вылезать со своим мнением, но все-таки она ужасно рада, что они не пожертвовали ребенком. Никогда, никогда эти взрослые люди не смогли бы радоваться жизни. Убить одного человека, чтобы шестьдесят остались живы, — такой счет попросту не сходится. Дженни, сидя на лавке возле печи, глядела на остальных, на старших, которые казались ей зловещими, непроницаемыми, незнакомыми. Она видела, как они хитрили в большом и в малом, норовя спрятаться от самих себя и друг от друга. Утвердиться в роли умников и всезнаек, в роли людей сведущих и бывалых, родителей, наставников, судей, прикрыть броней свое уязвимое нутро. Впервые Дженни не подумала, что она такой никогда не будет. Годы, что ли, дают себя знать? Что там говорит Габриела? Как пишут сочинения? При чем это здесь? Конечно, двенадцатилетним школьникам задают сочинения о подвиге. Дженни прекрасно помнила, что выдумала тогда и героя и подвиг, не потратив на это ни времени, ни чувств. А девочка, соседка Габриелы, пришла к Никосу, выспросила его про подвиги, но волей-неволей все отвергла. Она знала свою учительницу. В описании подвига не должно быть ни страха, ни осторожности, ни нерешительности, в результате они до тех пор кромсали подлинную историю, пока она не пришла в соответствие с требованиями учительницы. Но рассказала Габриела этот случай по другой причине: стараясь вспомнить подвиги современности — а учительница явно их и ждала, — она вдруг поняла, что у людей нет больше возможности совершить поступок. Подготовить чертежи корабля — ну, допустим. Продавать за рубеж товары, которые приносят валюту, — тоже недурное занятие. Но не поступок же! Поступками тут даже и не пахнет. Верно, сказал Антонис, почему-то с удовлетворением, книгу написать — скорее уж это поступок, и, как ни странно, никто ему не возразил. Эллен, считавшая невероятным, что она вообще когда-нибудь напишет хоть слово, разве только — но об этом нечего и думать, по крайней мере сейчас, — в ней опять каким-то образом накопится тот безымянный, но необходимый фермент, без которого не перенесешь на бумагу ни единой строчки, — Эллен не желала ничего больше слышать. Зачем они сюда приехали, в конце-то концов, ведь не затем же, чтобы опять запутаться в старых сетях и сидеть все в том же капкане. Нежданно-негаданно, как всегда и бывает, — понимание тех или иных серьезных вещей приходит, когда его не ждешь, — она смогла принять эти метафоры: силок, капкан, — которых до сих пор избегала. Смогла допустить мысль, что за ними, под ними явятся и совсем иные образы. Только бы ей выздороветь — «выздороветь!», тоже слово из тех, пришедших внезапно; разве она больна? — только бы разорвать изнутри зависимость, в которую она попала, — как попала? в зависимость от чего? Ну да время покажет. Время, время. Есть ли оно у нее? Из крохотных чашек они пили кофе по-турецки, крепкий и сладкий. Полночь. Луиза принесла корзинку с котятами, которых нашла за батрацкой халупой, в стенной отдушине, под охраной Люси, черно-белой кошки-матери. Женщины подхватили котят на руки, поили с ладони молоком, сравнивали, их шубки являли глазу все варианты расцветок, от угольно-черной с белой манишкой до белоснежной в черных башмачках. Трех он утопит, объявил Антонис, и Луиза вздрогнула, будто он угрожал всерьез. Ирена, кажется, поняла, чем Луиза так притягивала мужчин: она позволяла им пугать ее, а потом утешать, хотя до применения силы, которой они хвастались, дело вовсе не доходило. Замечали ли они вообще, что опасность полностью раскрыться перед кем-то Луизе не грозит? Что всегда есть неосязаемый остаток, ухватить который никак невозможно. Может, это и сводило мужчин с ума? Может, ей надо завидовать? Она жила во всякий миг, в том мире, где взгляды мужчин, алчущих успеха и обладания, лишь теоретически достигали ее, где их запросы и веления оказывали на нее лишь видимость воздействия. Когда Антонис, лицо которого омрачалось порой тенью такого предчувствия, в самом деле начнет этим терзаться, сказала себе Ирена, вот тогда и пойдет у него с Луизой настоящая жизнь. Тогда станет ясно, способен ли он жить под угрозой потерять ее, выдержит ли. Она-то, Ирена, держалась, шла рядом с Клеменсом, видела его силуэт на фоне последней закатной полоски, которая упорно не желала темнеть, слышала, как он беспечно переговаривается с Яном и Эллен, и знать не знала, что происходит в самой дальней клеточке его мозга. Он сказал, что еще в детстве увлекался звездами и теперь все его давнишние мечты сбудутся. Он остановился, показывая созвездия. Когда по небу, описав широкую дугу, скользнула падучая звезда, Ирена сказала Клеменсу: Я знаю, что ты загадал. Сказать? — Не надо, Ронни. — Ты загадал подольше побыть здесь в одиночестве, да? — Зачем ты так говоришь? — Но это же правда. Или нет? — Нет, и ты это знаешь. Все в открытую, так и должно быть. Похоже, никому не хотелось нарочно бередить чужую боль. Эллен опять ощутила прилив меланхолии, которая охватывала ее здесь вечерами в первые недели. Эта красная луна. Эта непроницаемая тишина. Осторожно, сказал Ян. Трясина. Эллен поставила ногу на край зыбуна, начала пружинить, сперва робко, потом все сильнее. Перестань! — сказал Ян. Эллен сделала еще шаг, перенесла на траву другую ногу. Зыбун держал. Теперь она пружинила всем телом. Земля качалась — совершенно неведомое ощущение. Прекрати! — крикнул Ян. — Держит. Слышишь, держит! — крикнула Эллен. — Не дури! Вернись. — Земля колебалась. Только если она испугается, тонкая упругая пленка лопнет. — Кому и что ты хотела доказать, сердито буркнул Ян, когда они пошли дальше. Эллен молчала, Ирена коснулась ее руки. Я бы тоже с удовольствием покачалась на зыбуне, прошептала она. Издалека донеслось какое-то чудно́е тявканье. Не иначе как тот самец косули, который живет в этих местах, сказал Ян, мы часто видели его на опушке. Лающие звуки действовали на нервы. Слава Богу, наконец-то деревня, в окнах там и сям еще мерцали экраны телевизоров, вон темнеет трансформаторная будка, а вон лошадь на лугу, спит повесив голову. В постели Эллен так и не вспомнилось название прославленной книги Данте, о которой она размышляла уже не первый день, — «Нисхождение в ад», что ли? Да нет, не то. Завтра она спросит у Яна. Вспомнилось ей зато одно из имен фермента, без которого невозможно писать, — «доверие к себе». Его она лишилась начисто. 9 Два мира — так говорят. А если это истинная правда? Если мы долго не могли отделаться от ощущения, что проникаем в далекую чужую страну и она окружает нас, в итоге даже непонятно, кто кого оккупировал, кто кого завоевал. Но что же было на самом деле, и откуда взялись эти ощущения? Природа — верно, природа, мы слишком долго почти не замечали ее, и она непредвиденным образом будоражила нас. Окрестный ландшафт, да, конечно, ведь он брал за сердце. Вот они опять, эти задиристые слова-захватчики, совершенно непригодные, но обеспечивающие плавность нашей речи. Погода, которую мы отвыкли принимать всерьез и от которой теперь зависели. Времена года — почти забытые и оттого неожиданные. Рост растений. Скептическое удивление, когда распускались цветы, чьи семена мы своими руками сажали в землю. Выходит, то, чего мы инстинктивно искали, когда ложные возможности выбора загоняли нас в тупик, все же существовало? Выходит, он был — третий вариант? Между черным и белым. Справедливостью и несправедливостью. Другом и врагом. Попросту жить. Время тоже текло иначе. Лишь мало-помалу, оставаясь тут на достаточно долгий срок, мы на себе познали новую меру времени, не без противоборства, ведь страх упустить что-то важное, самое важное в такие дни, когда никто на нас не кидается, ничего не происходит, только меняется окраска неба и тишина под вечер становится все плотнее и гуще, — этот страх глубоко сидит в нас. Луиза и Антонис вместе с Яном и Эллен поехали смотреть «провинциальные городишки», предвкушая радость и гордясь, точно сами их, эти городишки, и придумали или вроде бы сотворили. Им выпал один из тех редких облачных дней, какие еще случались в начале лета. Стремительные, бело-серые, красивой формы кучевые облака, по краям вызолоченные солнцем, в синем небесном просторе. Можно было поспорить, и мы спорили, когда деревни и городки, которые мы успели повидать при разном освещении, выглядят краше — под таким вот небом или же под металлически-голубым ясным куполом грядущих месяцев. Деревни, зачисленные в разряд экономически бесперспективных, дремали в своей живописной, одичалой красоте; другие, возведенные в ранг экономических центров, были утыканы неприглядными целевыми новостройками, снабжены центральными школами[8] и сельскими универмагами, присоединены к новым дорожным сетям. Антонис держал в голове иную топографию. Из этого вот дома я вывез дубовый шкаф, говорил он, или: Тут в сарае по сей день стоит замечательный сундук, у хозяев никак руки не доходят вытащить оттуда инструмент. А здесь одна старушка подарила мне керосиновую лампу, просто потому, что я ей понравился. — Ах, Антонис! — каждый раз говорила Луиза. — Ну а что ты хочешь? Пусть все так и пропадает? — Наверное, эти маленькие северогерманские провинциальные городки для Антониса чужбина в совершенно другом, более глубоком смысле, чем для нас, и лишь теперь, когда сами изведали нечто вроде утраты родины, мы начали понимать его упорные старания создать свой дом, хотя бы и таким способом: он окружал себя старинными вещами. Все, что мало-мальски могло вызвать привязанность, упрочить существование, он сразу прибирал к рукам. Зато нам было трудно понять тот азарт, с каким деревенские избавлялись от дедовских вещей, едва лишь представлялся случай обзавестись новинками, — к примеру, в деревнях, которые только в пятидесятые годы были электрифицированы, устраивали праздник света и разбивали керосиновые лампы. А как часто, спрашивая в деревнях насчет посуды и старого инвентаря, Антонис слышал, что год-два назад они все это уничтожили. Если правда, что новый быт добирался до этих мест на десятилетия позже, чем до других краев, то новые понятия о красоте пришли в здешние деревни совсем недавно, однако ж утвердились и распространились очень быстро; скромная красота старинных вещей была связана с бедностью, вот их сразу и выкидывали за порог, как только в дом, требуя места, заявлялись мебельные стенки, трюмо и обеденные сервизы, и теперь государство скупало остатки антиквариата, чтобы сплавить их за твердую валюту на Запад. Невосполнимая утрата вещей, которые мы всего лишь год назад ни в грош не ставили, вдруг оскорбила нас, привела чуть ли не в негодование. Городишки, отстоящие друг от друга на двенадцать-пятнадцать километров, выстроились вдоль автострады № 104, которую содержат в приличном состоянии, поскольку она ведет дальше, в Любек. Западногерманские лимузины, точно по ошибке попавшие сюда громадные чужедальние рыбы, неестественно медленно и осторожно движутся узкими улицами. В Гадебуше Ян припарковал машину на маленькой церковной площади, а потом они по старинной, слегка наклонной брусчатой дорожке обогнули церковь, полюбовались красивым порталом, огромным круглым окном, кладкой, сделанной на века. Скользнув взглядом по как бы надвинутым друг на друга кровлям Старого города, по ветхим фахверковым домикам — кажется, только ухватись за ботву причудливых телеантенн, и выдернешь их из земли, поочередно, а то и пучками, — они впервые ощутили временной шок. Луиза откликнулась на него ужасом, поспешными и горячими просьбами, вернее, заклинаниями: Нельзя… нельзя, чтобы все это исчезло, пропало навсегда. У Эллен было такое чувство, будто она, персонаж идущего в нормальном темпе фильма, угодила в наплыв, в прошлое, которое невесть отчего протекает замедленно, а по сценарию ей полагалось и впредь двигаться ускоренно, так что у нее, правда всего лишь не несколько секунд, закружилась от асинхронности голова и она, словно в шутку, схватилась за плечо Яна. Не стоял ли там внизу, в лабиринте переулков, ребенок, которого она, как ей мнилось, прекрасно знала, не смотрел ли он на нее? И Яну чудилось, будто он может отыскать в памяти план этого средневекового городка, будто его желания и мысли все еще бродят по этим анахроническим путям-дорогам. В витринах на главной улице запыленные пуловеры и нижнее белье позапрошлого сезона, молодые женщины покупают скатерти и наволочки для вышиванья, так и видишь: вечерами все молодые женщины города сидят перед телевизором и вышивают наволочки — один и тот же узор, одними и теми же нитками. Еще продавались всякие шкатулочки, загадочная утварь и резные деревянные вещицы для украшения дома, маслом писанные пейзажи в деревянных и золоченых багетовых рамах. Но сырокопченые окорока в мясной лавке были что надо, каждый купил себе такой — на прокорм домочадцам и гостям на все лето. Местным через прилавок подавали большущие пакеты с мясом, заказы к празднику посвящения в юношество. Но что делает перед красивой старинной ратушей новенький, увы, еще и выложенный голубым кафелем фонтан? На скамейке обнаружился словоохотливый человек, поведавший им на нижненемецком диалекте, что аккурат на месте фонтана росло громадное дерево, ради фонтана его выкорчевали, якобы не спросясь местных жителей. — Да что же это — они горюют по дереву, которого никогда не видели. Сейчас я вам кое-что покажу, сказал Антонис. Он сориентировался, нажал ручку на старинной двери: они вошли в полутемную, выложенную плиткой переднюю, с выходящим во двор окном, достаточно просторную, чтобы вместить массу старинной, на удивление изысканной мебели. Три украшенных богатой резьбой шкафа и три массивных сундука из разных пород дерева, все в отличном состоянии, дожидались, по словам Антониса, того дня, когда их владелец, человек преклонного возраста, умрет и оставит эти и прочие накопленные в квартире сокровища сыну, который жил в Гамбурге. Ни за какие деньги хозяин не желал расставаться ни с одной вещью. Они видели, как страдал Антонис, глядя на эти недосягаемые для него драгоценности. Ах, Антонис. У церкви женщина в травянисто-зеленом платке продавала цветочные луковицы, они купили клубни лилий, а потом посадили у себя в палисадниках, и лилии цвели несколько лет кряду. Но это утро уготовило им еще один сюрприз. На автостоянке возле их машины стоял хлипкий мужичонка в зеленом сукне, когда они подошли, он разразился грубой бранью, они, видите ли, заняли чересчур много места, и по их милости он не смог припарковаться. Таким людям, вопил он, надо вообще запретить ездить. Ян только за голову схватился, сел в машину и задним ходом выбрался со стоянки — под неумолкающую брань. Луиза и Антонис хихикали у него за спиной; по всей видимости, они стали свидетелями болезненного припадка, а вот Эллен этого стерпеть не могла. Она с наслаждением почувствовала, как в ней закипает ярость, подошла к мужичонке буквально вплотную и, из последних сил сдерживаясь, очень отчетливо и тихо, сказала ему, чтобы он сию же минуту заткнулся, иначе будет худо. Он и в самом деле захлопнул рот, ошарашенно уставился на нее; Эллен знала безотказность своего метода и тем не менее каждый раз удивлялась, что действовал он впрямь на всех без исключения, даже на полицейских и железнодорожников. Сейчас она сухо уведомила суконного, что, если он вздумает и дальше грубить, она подаст на него в суд. Ответом было молчание. Со сцены она ушла красиво: Ян притормозил, дверца машины распахнулась, Эллен спокойно села и захлопнула дверцу, оставив мужичонку во власти бессильной злобы. Они тронулись в путь, Луиза смотрела на Эллен озадаченно, Антонис хвалил ее, тоже с некоторым удивлением, Ян молчал. Он знал истинную причину подобных вспышек, знал, что по сути-то они метили не в этих зеленосуконных субъектов и что сама Эллен чувствовала себя не лучшим образом. Но в один прекрасный день, не так давно, ей стало ясно, что она не в состоянии терпеть ни нотации, ни ругань, — вздорные мужичонки приобретали исполинские размеры, она должна была бороться с ними, затыкать им рот, и точка. Хватит идти на уступки. Хватит осторожничать. Эрзац-удовлетворенность. На нее вдруг напал смех, она хохотала, взвизгивала от смеха, никак не могла остановиться, смеялась, пожалуй, слишком долго и слишком пронзительно, но ведь умора же — как она стояла, возвышаясь над этим недоростком, и смотрела на него сверху вниз… Потом они всё спрашивали себя, неужто Пруссия проникала так далеко на север, и тут Луиза процитировала слова, ни много ни мало выбитые на обелиске в окружном центре: Если цель есть, Так и сил не счесть, Выполнить урок — Немцу это впрок[9]. Снова взрыв хохота, — так они въехали в Рену. Те же припорошенные пылью пуловеры, нижние юбки и наволочки, тот же хлам, а вдобавок еще и рыбный магазин с черной доской, на которой мелом написано: «Жив. раки», у них прямо сердце екнуло, но, войдя в магазин, они вправду обнаружили, что в продаже есть живые раки, и услужливый продавец, заразившись их энтузиазмом, вызвался изловить для них все, что осталось, два кило, ну а потом они с великими предосторожностями везли «улов» в наполненных водой пластиковых пакетах. Теперь было ясно — и эта перспектива скрасила остаток дня, — что вечер они проведут вместе, будут есть раков, запивая белым вином. Вы помните надпись на монастырской церкви в Рене? Монастырские галереи — одна из них виднеется сквозь решетку ограды, — когда-то здесь по дороге из келий на церковную службу встречались монахи и монахини. Теперь они медленно шагали вне ограды, прослеживая путь тогдашних монахов. Мучительная жажда сосредоточиться на чем-то главном и неукротимое желание пустить все вразлет, разбазарить, прахом развеять энергию — в нас, так они говорили, заложено и то, и другое. Никто из нас представления не имел, как умерить центробежный эффект времени (ведь приметы его: загнанность, боязнь остаться в хвосте, страх перед скукой и пустотой — все чувствовали на себе) и при том избежать какой бы то ни было катастрофы. Луиза по-прежнему уповала на здравомыслие единичных групп, быть может даже правящих, ведь чисто ребенок, что с нее возьмешь. Мы же давно привыкли к существованию на грани надежды и безнадежности. Привыкли думать, что в этом временно́м краю, который раньше считался нежилым, да и позже, если это Позже наступит, тоже наверняка будет считаться таковым, все же есть пригодные для житья места, где можно взрастить наслаждение, а то и радость жизни, и хотя звучит это, быть может, жутковато, но тяга к этой пробе на разрыв тоже составная часть нынешнего наслаждения жизнью. Или кому-то из них охота поменяться местами с монахом либо монахиней? Эй, выше нос! — сказала Луиза Эллен, та рассмеялась, а Луиза взяла ее за руку и через узкий проход между покосившимися фахверковыми хибарами потащила на следующую улицу — их и было всего три-четыре, — и немного погодя они уже стояли перед шеренгой весьма характерных для севера домов: их каркас за столетия просел и скособочился, в окнах и дверях не сыщешь ни одного прямого угла, зато кирпичная кладка сохранила тот дерзкий пламенно-алый цвет, какой задумали строители, покрывшие ее краской, в состав которой якобы входили толченый кирпич и бычья кровь. Эллен глаз не могла отвести от этого цвета, Луиза тоже. Они стояли и молча глядели вверх, на окна домов, а из окон на них молча и с любопытством смотрели старики и старухи. Глубокая, насыщенная синь была, оказывается, самым выигрышным фоном для столь яркого красного цвета. Облака к полудню почти исчезли. Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. На всякий случай. Они вышли на окраину городка, к водяной мельнице, ее громадные, давно остановленные колеса купались в ленивой узенькой речонке. Мимо проехала подвода, на ней неловко, мешком сидел косматый седой мужик с багровой физиономией. Не поймешь — не то спит, не то помер. Как бы там ни было, лошади довезут до дому и возницу, и телегу. Антонис поспрошал местных насчет старинной мебели. Им показали дом, над воротами которого красовалась жутковато-белая лошадиная голова. «Вот где висишь ты, конь мой, Фалада…»[10] Навстречу вышла немолодая, небрежно одетая женщина. Да, мать у нее аккурат померла; но держалась она неприветливо и отнюдь не спешила демонстрировать чужим людям наследство. Сперва, мол, пускай родные дети выберут, что приглянется. В коридорчике, ведущем во двор, опять-таки стоял желанный сундук, битком набитый инструментом и всяким хламом, облезлый и подпорченный. Антонис так и прилип к нему. Через год от него рожки да ножки останутся! — сказал он женщине, та пожала плечами. Когда они снова очутились на улице, Антонис потянул носом воздух: В этом городе кое-что можно добыть! — Ах, Антонис! — сказала Луиза. Луиза была склонна во всем, с чем она сталкивалась, усматривать тайный смысл, в иные дни, вроде вот этого, смысл обретало буквально все. К примеру, в Шёнберге, когда они припарковали машину у церкви, их взорам предстала картина, похожая на рисунок из старинной книжки, — Луиза как зачарованная ловила мельчайшие подробности. Во-первых, духовой оркестр, он расположился у входа в церковь и играл религиозные мелодии, — музыканты сплошь пожилые, в сюртуках и цилиндрах. Напротив — почти современная деталь, фотограф с громадным аппаратом на треноге, вперился через объектив на церковную дверь. А оттуда, чин по чину, следом за пастором, вышли жених и невеста — черный костюм, белая фата. Вдобавок липы вокруг маленькой, вымощенной брусчаткой площади, и (довольно! — подумала Луиза. Это уж чересчур!), наконец, свадебная карета, которая только что подъехала и в которую уселась юная, кстати говоря, чета, степенно распрощавшись с пастором, капельмейстером и фотографом, свадебные гости меж тем группками двинулись к дому невесты, расположенному, по всей вероятности, в нескольких минутах ходьбы, а зеваки — дети, старики, мы — быстро разошлись. Красота! — сказала Луиза, а в Эллен наконец-то отстоялось и всплыло воспоминание о том, что ей снилось минувшей ночью. Как очень многие сны последнего времени, этот разыгрывался тоже в доме, похожем на их деревенский, правда со сдвигом в уродливое, ущербное. Из угла кухни они с Яном видели в окно какого-то человека, он стоял возле черного хода. Без единого жеста, без единого слова он потребовал впустить его, и они впустили. У него было задание, он действовал так, как велела необходимость, и был хладнокровен, молчалив, неприступен. Он ждал. И вот уж примчался второй, тот самый, кого ждал первый, — одичавший, дочерна загорелый, от кого-то удирающий. Он тряхнул дверь, первый спокойно пошел открывать. Эллен, оцепенело стоявшая рядом, знала: сейчас он его арестует. Только теперь она увидела, что беглеца со всех сторон окружали сыщики. Внезапно, буквально в последнюю секунду, у него в руках оказалась коса, и он замахал ею вокруг себя, будто траву косил, отчего никто не мог к нему приблизиться. Искра надежды вспыхнула в Эллен. Они с Яном смотрели на него в кухонное окно. Оба понимали: такая неистовая оборона вряд ли продлится долго, сил не хватит. Преследователям надо лишь выждать. Пускай он дойдет до изнеможения. Эллен страстно желала ему нескудеющих сил. Просыпаясь, она услыхала голос: Наши внуки добьются большего. Бездна печали, она вновь ринулась туда. Нескудеющие силы — для гонимых это значит бесконечная жизнь. Может, не так уж и плохо, что силы когда-то иссякают. Что их хватает лишь на то, чтобы заползти куда-нибудь, хоть в этот уголок, словно его для такого невероятного случая и оставили. Так текут мысли, когда пускаешь их на самотек, когда от усталости перестаешь их контролировать. Куда же это они едут? К давнишней усадьбе старосты, которую разобрали на части и перевезли с ее исконного места сюда, а здесь, опять же по частям, собрали снова, уже как музей. У входа растрепанная женщина продавала билеты, а ее собака, обычный для этих краев белый шпиц, обвязанный вокруг живота теплым шарфом, мрачно щурясь, валялся в кресле, где вообще-то полагалось сидеть кассирше. Едва Ян заговорил с ним, он, злобно тявкнув, вскочил — здоровехонек, хворь как рукой сняло! — а мы, слава Богу, поездили на велосипедах по деревням и научились побаиваться этакого лая. Ах, покорно сказала женщина, да он, поди, вовсе и не хворает. Просто, видать, притворяется. Потом они долго бродили по просторному старому дому, изучали его план на электрическом табло, разглядывали куцые, неуклюжие кровати и прочую бесхитростную, грубоватую, сработанную на века утварь, полотно ручного тканья, цепы и льномялки. Со стен серьезно взирали облаченные в национальные костюмы владельцы этих вещей, и мы вдруг почувствовали что-то вроде замешательства, смутного, не поддающегося определению стыда, будто слишком уж нам все легко дается, при наших-то быстро устаревающих товарах и вещах повседневного спроса, при всей нашей мимолетной и поверхностной, безответственной, а потому эфемерной жизни. Эллен долго изучала искусно расшитый стенной коврик, на котором в трогательных виршах излагалась библейская история, а слова, где только возможно, заменены были картинками: трижды пропел петух до рассвета, а петух-то роскошный, мекленбургский, вышит в пять красок, ишь как выпятил грудь и клюв разинул. Истинно говорю вам. Отречетесь вы от меня. Предательство как серьезнейший деликт, поставленный в центре морали, — новый в те времена процесс? Подобного вопроса люди в крестьянских костюмах, изображенные на фотографиях, вообще бы не поняли. Подростки, с хихиканьем шагавшие за учительницей из комнаты в комнату, высокомерно и презрительно отпускавшие замечания по адресу неуклюжих свидетельств былого труда, опять-таки не поняли бы этого вопроса, но по другим причинам: им предательство кажется насущным хлебом истории. Луиза, мысли которой шли совсем иными путями, шепнула на ухо Эллен еще одно изречение, хранившееся у нее в памяти: Густав Адольф, наш герой, Дав под Брайтенфельдом бой, Веры спас чертог святой[11]. Сегодня ночью во сне, подумала Эллен, я предала человека с косой. Побитые, мы едем домой. Печаль оправданна. Ну а что, если осталась одна только заповедь верности и стремление повиноваться ей, но нет уже никого и ничего, кого или что можно предать? Если все без логики соединяется и по логике рассыпается? Конца покуда не видно. Круговращенье голосов в голове продолжается. Стоило бы, сказала Эллен Яну, написать Святую Иоанну; но этой Иоанне стойкость ни к чему, она должна отречься. — Значит, Иоанну, которую оставят в живых? — Отнюдь. Она отречется, и тогда ее тем более сожгут. Она ведь в любом случае предательница. Во втором случае — предаст себя. 10 Любое возражение справедливо лишь короткое время. Рассказ убивает свой материал, пожирая его. Луиза не знала, а только догадывалась о жестоком законе искусства: оно кормится частицами тебя самого. Желать этого невозможно, она никогда не допустит, чтобы какой-нибудь из ее талантов сгустился в произведение, но невозможно и отступиться от стремления желать этого, сделать это, — вот и живи в противоречии, с вечным сознанием собственного несовершенства. Разве достаточно иметь глаза, обладать даром видения? Быть наделенной и обремененной способностью чувствования, чуть ли не переселения в другого, не обязательно в человека, можно и в животное. Она же не виновата, просто она знала, что происходило в ее кошке, когда смотрела на нее, и внутреннюю жизнь собаки Люкса она видела насквозь, до тонкостей. А уж в духовном развитии Крошки Мэри разбиралась так, будто сама ему способствовала. И вряд ли стоит говорить, что она не могла дать отпор ни единому требованию, кто бы его ни предъявил, тем более если оно исходило от ребенка. На кухне готовили раков. Пока что они были живы. Ян сложил их в тазик с водой и выловил тех немногих, что прикинулись мертвыми, трусов. Остальных же побросал в кастрюлю с кипятком; отвернитесь, если вам не по себе, съесть-то потом все равно съедите. А сам следил, как они краснели, становились красными «как раки». Белое вино поставили охлаждаться под струю воды, порезали свежий черный хлеб, разложили на дощечке сыр. Надо будет в ближайшее время купить пропановую плитку, чтоб пресечь это безобразие с электричеством. Хорошо хоть большой калорифер в передней комнате наладили, зимой он докажет свои высокие качества и убедит сомневающихся. Пока варились раки, Ян обсудил с Антонисом оптимальную схему электропроводки. Тепло, вода, свет — вдруг уже не данности, а строптивые живые стихии, которые надо ловить и подчинять себе, их наличие или отсутствие становилось предметом детального обсуждения. Здесь они возвращались назад к примитивной жизни (впрочем, что значит «назад», что — «вперед»?), только чтобы затем поспешно наверстать ступени цивилизации. История с косулей никак не шла у Яна из головы, он же видел ее, не приснилось же ему: в ложбинке, прямо возле бывшего придорожного трактира лежала косуля; он сразу позвал Антониса, который бродил вокруг дома, заглядывал в слепые, без занавесок, окна: Эй, Антонис, там косуля, раненая! Он мог бы точно описать ее, до сих пор воочию видел перед собой — зияющая рана в правой задней ляжке. Лужа крови. И взгляд, главное — взгляд. Все его детство сосредоточилось в этой картине. Лес. Вот он один на тяге. Наблюдает за дичью, он так хорошо знает ее, до тонкости изучил ее повадки. Участвует загонщиком в облавах. Вдыхает запах крови, идущий от освежеванных туш. Ощущает вкус свежей жареной печенки. Он видел себя мальчишкой. Чувствовал этого мальчишку в себе. Его одиночество. Его удачи. Его мечты. Женщинам он крикнул, чтобы сидели в машине. Зрелище не для них. Конечно, надо будет позвонить в ближайшее лесничество, они должны что-то предпринять. Но сперва пускай Антонис увидит косулю. Ян пошел первым. Вот и ложбинка, невысокие кусты. Вмятина в траве, на том месте, где лежала косуля. Лужа крови. А косули нет. Немыслимо. Не могла она далеко убрести. Да еще с такой быстротой. Уму непостижимо. Косуля же была при смерти, а он ее спугнул. И теперь животное в муках издохнет где-нибудь в чаще от этой раны, а не от выстрела, который положил бы конец его страданиям. Штрафовать надо таких охотничков, сказал он тогда, и эта же мысль мелькнула вновь, когда он вынул раков из кипятка и в большой белой миске отнес на стол. Горели свечи. Вы видите? — сказала Луиза. Невозможная красота, правда? Да, подумала Эллен, но почему мы все время должны уверять друг друга в этом. Хватит мечтать! — сказал Луизе Ян. Сходи за вином. Луиза, крепко держа бутылки за горлышко, воскликнула: А вдруг уроню?! — Принесешь новые, только те на холод не ставили. — Ну, как скажете. Эта косуля-призрак уже их не покинет. Снова и снова они поневоле будут представлять себе ее взгляд. Молча сели в машину, поехали прочь. Ян знал, Эллен думала о том летнем дне года два-три назад, когда они, точь-в-точь как сегодня, подъезжая на машине к деревне, прямо у околицы услыхали громкий хлопок, в котором только он сразу признал выстрел, а мгновение спустя тот отвратительный звук, с каким пуля вонзается в плоть, и лишь потом увидели косулю: ни о чем не подозревая, она паслась возле последних домов деревни и теперь, точно в удивлении, падала, медленно-медленно, как в «лупе времени». Метрах в двадцати, не больше, они заметили и охотника, с ружьем на изготовку он припал на одно колено за штакетником, возле дороги. Испуг Эллен, слезы, возмущение. Подстерегать дичь здесь, у самой деревни! — А что ты хочешь? Чтоб тебя избавили от зрелища убийства? Как и тогда, сегодня он тоже с виду спокойно сидел за рулем, не в состоянии оглянуться на нее, а она в свою очередь положила руку Луизе на плечо, Луиза резко вздрогнула. Зря он не стал лесничим, не осуществил заветную детскую мечту. За какую-то долю секунды перед ним промелькнула другая жизнь, неприметная, уединенная жизнь, которая была бы ему весьма по душе. Жизнь с другой женщиной, с другими детьми, сосредоточенная не на тайне сочинительства, а на чем-то совсем другом. Место книг заняла бы природа, общению с книгами не мешал бы профессионализм, они сохранили бы свое волшебство. Зато лес — поприще профессиональной деятельности — утратил бы свои чары. Ян наливал вино. Как часто Эллен видела его таким: вот он стоит, сначала, демонстрируя этикетку, расхваливает достоинства вина, потом, слегка повернув бутылку, наклоняется над столом, так что свет лампы падает на его волосы, и наливает. Все подняли бокалы. Положили себе на тарелки раков, отломали шейки, раскрыли, вытащили нежно-розовую мякоть, сбрызнули лимоном. На закуску темный ржаной хлеб, свежее масло. Вино в старинных бокалах отсвечивало бледной зеленью, выпили торопливо, с жадностью. И почти в тот же миг слегка захмелели. Эллен любила эти первые минуты, когда вино, выпитое на почти голодный желудок, начинает действовать, обостряет способность радоваться, не затуманивая чувств и не обманывая мыслей. Опять — на это уж и надежды не было — вокруг нее будто создавался некий ландшафт. Он дышал в лунном сиянье всеми оттенками света и тьмы, хотя она и не видела его. Ужинали поздно. День выдался долгий, Антонис послезавтра уезжает, для него это последний день, то, что не сделано сегодня, он уже не завершит. Значит, нужно было обязательно наведаться в те дома. Купить сундук. Какой сундук, Антонис? Увидите. Сжалься. В спину-то не стреляйте. Мне будто только этой поездки и недоставало для полного счастья, подумала Эллен. Дом, к которому они подъехали, одиноко стоял у до рога, в поле, на семи ветрах, как на ладони у Господа Бога. Крепкий дом, крыша в полном порядке, стены сухие, но внутри, похоже, обитал отнюдь не добрый дух. Хозяйка хоть и обрадовалась, когда они вошли на кухню, им от этой радости проку не будет, ведь разве они желанные покупатели? Спокойно! Адреса у Антониса всегда были под рукой. Вы нездешняя? — спросил у женщины Антонис. Нет, ответила она, из Западной Пруссии. До сих пор по выговору слыхать, да? Она скинула грязный фартук, но пронзительно-зеленый платок с головы снимать не стала. Интересно, каким женщинам к лицу эти деревенские платки? Госпожа Вайс открыла перед ними все двери — и как это они сподобились пройти по всем ее комнатам, запущенным и неухоженным, Бог весть как давно необитаемым? Эллен переглянулась с Яном: ну и живут люди! — Раньше, сказала женщина, здесь все было по-другому. Они поселились тут в пятидесятые годы, с четырьмя детьми, прежние-то владельцы на Запад подались. А вот кто теперь на их место придет? Нам, старикам, хозяйство уже не по силам, сказала женщина. Большой дом. Сарай. Хлева. Да и сад эва какой огромный. Вы его еще не видали. Не думайте, здесь не всегда было так. Боже сохрани. То ли было, когда ревматизм меня не донимал. Когда младшая дочка с нами жила. Вам бы тогда приехать. Только ведь в ту пору, подумала Эллен, у нас бы не было причины ехать сюда. Раки съедены, в четырех плошках на четырех углах стола кучками лежали их пустые, диковинно исковерканные панцири, свечи горели ярко и ровно, потом вдруг пламя затрепыхалось. На пороге стояла Крошка Мэри в ночной рубашонке. Вы все тут останетесь? Правда никуда не уйдете? Скажете мне, если уйдете? И маленькую лампочку у меня гасить не будете, да? Что стряслось, Крошка Мэри? Да тут мы, тут. Как всегда. Никто не уйдет. Ты не одна. И лампочка горит. Да, можешь попить. Значит, вы все время здесь будете? Иди спать, Крошка Мэри.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!