Часть 3 из 62 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Введение
С самой своей смерти в 1937 году Лавкрафт начал стремительно превращаться в культовую личность. У него и тогда уже был круг учеников, подражавших учителю и работавших вместе с ним.
Эдмунд Уилсон, «Сказки о чудесах и нелепостях»
24 ноября 1945 г.
Говард Филлипс Лавкрафт имел обыкновение подписываться «Дедушка Ктулху» или просто «Ктулху», и это само по себе говорит о многом. Аколиты Ктулху – не что иное, как аколиты самого Лавкрафта. Культ Ктулху – это в буквальном смысле культ Лавкрафта, чем, полагаю, и объясняется (хотя бы отчасти) та власть, которую книги этого автора получают над многими читателями, подчиняя себе их воображение на веки вечные. Художественная литература, как замечает Майкл Риффатер в статье «Правда вымысла», обретает глубину и резонанс – то есть, проще говоря, звучит правдоподобно и искренне – только в том случае, если автор встроил в нее звукоотражающую деку контекста, некую априорную реальность, на фоне которой все персонажи и события повествования смогут выглядеть достоверно. Нарратив, возведенный на песке, дает звук жестяной и плоский. Классический пример того, как это работает – цитаты из Ветхого Завета, вставленные в Евангелие от Матфея, дабы доказать, что события жизни Иисусовой стали исполнением древних пророчеств. Что и говорить, события настолько гипотетические и вправду нуждаются в некоем «усилителе правдоподобия», особенно когда речь идет о человеке, который был зачат святым духом в девственном чреве, чудесным образом исцелял недужных и т. д., – подобной информации не так-то легко пробиться сквозь наш встроенный «фильтр достоверности». Но вот Матфей пересказывает эту захватывающую историю, присовокупив, очевидно, надежное доказательство из древнего источника, и в голову вам уже невольно закрадывается мысль, что, в конце концов, все эти чудеса могут оказаться и правдой – раз уж они так внезапно и точно ложатся в канву предсказанного кем-то в стародавние времена. Это прямо как найти на дороге башмак, парный к тому, что столетия назад обронили Исаия, Иеремия или Захария.
Обратимся к совершенно другому примеру – вот перед нами «Кладбище домашних животных» Стивена Кинга, выглядящее столь карикатурно в экранной версии. При этом чувствительного читателя оно бьет буквально под дых – столь мучительно выписана семейная драма, окружающая бессмысленную смерть любимого ребенка. Если бы не контекст слишком реальной трагедии, история про капающих кровью и мозгами зомби никого бы ни в чем не убедила.
Основная причина гипнотического эффекта, оказываемого на нас прозой Лавкрафта, состоит, возможно, в том, что в зеркале книжных страниц мы видим собственное отражение. Как правило, мы открываем для себя Говарда Филлипса в отрочестве, когда сидим, зарывшись по уши в книги, вместо того чтобы заниматься спортом и жить нормальной, леммингообразной, гормонозависимой жизнью, как все сверстники. Мы словно отождествляемся с учеными мизантропами, в изобилии населяющими сюжеты Лавкрафта. Мы обожаем книги, но, определившись, наконец, кто из заумных авторов нравится нам больше всего, обнаруживаем, что труды их давно распроданы, – и тогда, подобно проклятым библиофилам из блоховского «Звездного бродяги» и говардовского «Того, что на крыше», узнаём на собственной шкуре, что такое алкать какой-нибудь недосягаемый том и идти на самые фантастические и даже фанатические меры (даже с нашей собственной точки зрения – а что уж говорить о тех, кто не разделяет нашу любовь к книгам!), чтобы только завладеть вожделенным сокровищем. И раздобыть экземпляр «Изгоя и других» будет победой не менее великой, чем наткнуться на развале на «Некрономикон» Джона Ди.
Кое-кто с тревогой отмечает, что нынешние фандомы поклоняются своим кумирам с истинно религиозным пылом. И чем более обыденна окружающая жизнь, тем громче призывы к ней вернуться, несущиеся в адрес фанов. Ах, но видишь ли, Монтрезор, мы же и так живем! Вопрос только в том, где. Как пела Дэбби Харри[1], «теперь я живу в журнале [в данном случае, в «Странных сказках»]… больше не в реальном мире… больше нет, больше нет, больше нет». Или, если вам больше по душе REM[2], «это конец света каким мы его знали, и по этому поводу я чувствую себя отлично». Нет никакого объективного «реального мира». Всякая жизнь – просто кем-то выписанный сюжет, бегущий своей дорожкой на фоне той или иной придуманной, а потом рассказанной вселенной. Всяк сам себе «творческий анахронист», но мы, лавкрафтианцы, подобно нашим кузенам из других буддхиальных страт Великого Фандома, избрали жизнь меньшинства, сектантское, замкнутое существование в том, что социологи Бергер и Лакманн («Социальный конструкт реальности») называют «ограниченной областью смысла». Мы готовы сносить укоры окружающих нас ходячих мертвецов – те же самых, что преследовали беднягу Дилберта. Мы гордимся Говардом Филлипсом, чья поэтическая душа не вынесла работать на обычной мирской работе, – даже если самих нас на это вполне хватает.
Лавкрафт стал нашим Христом, нашим Богом. Ангел предстал в видении одному эрудиту по имени святой Иероним и устроил выволочку за излишнюю любовь к классикам: «Не за Христом следуешь, но за Цицероном!» Виновен по всем пунктам!
Некоторые презирают фандом как эрзац-религию, полагая вслед за Паулем Тилихом, что религия должна быть выражением самых высоких человеческих устремлений к не менее высокому предмету, непременно вневременного и универсального порядка. Но такое определение религиозности кажется чересчур пуританским и скучным. Оно пренебрегает той ролью, которую играет в религии (то есть в мифе) воображение. Лично я убежден, что религиозная восприимчивость по сути своей нужна для эстетической стимуляции воображения, ведущей к эстетическому же восприятию жизни и окружающего мира через те или иные выбранные для этого фильтры, будь то библейский эпос о всеобщем спасении или космогония Лавкрафта. Именно такие живые фантазии и наполняют жизненной силой безнадежно тусклую прагматическую повседневность. Убеждения морального свойства, которые, предположительно, должны иметься у каждого, – дело совсем другое, и ставить их в зависимость от убеждений религиозных – весьма опасная ошибка. У всякого, кто ей подвержен, мораль подчиняется догме, а дальше остается только готовиться к священным войнам и охоте за ведьмами. Поэтому мы, лавкрафтианцы и аколиты Ктулху, даже не пытаемся делать вид, что заимствуем свои моральные устои непосредственно у Лавкрафта (если, конечно, не прочли его статьи и письма, где он специально развивает эти темы, и не сочли их вполне для себя убедительными). Точно так же мы не считаем, что другие должны опираться в своих моральных суждениях на религию. Насколько лучше стал бы мир, если бы все мы могли собраться вместе и общим решением основать нашу мораль на простом здравом смысле, принять совершенно посюсторонний набор правил совместного бытия и согласиться о принципиальных и неприкосновенных разногласиях в том, кто чем кормит свое воображение и кто в какой символической вселенной живет!
…боюсь, однако, что лавкрафтианский культ находится на более инфантильном уровне, чем Нерегулярные Части Бейкер-стрит и культ Шерлока Холмса.
Эдмунд Уилсон, «Сказки о чудесах и нелепостях»
…заключенные сплошь оказались люди низменные, смешанных кровей и с умственными отклонениями. Почти сплошь моряки, да еще горстка негров и мулатов, большей частью из Вест-Индии и с Островов Зеленого Мыса, придававшая этому разнородному культу отчетливый привкус вудуизма.
Г. Ф. Лавкрафт, «Зов Ктулху», 1926 г.
Отрочество – это такое специальное время, когда люди интеллектуальные обретают достаточно независимости от семейных влияний, чтобы, наконец, самым придирчивым образом разобрать по косточкам все унаследованные представления о мире. Если вы собираетесь попробовать себя в роли рационалиста, скептика или агностика, отрочество – самое лучшее для этого время. В этом возрасте у нас срабатывает встроенный механизм бунта, позволяющий самостоятельно встать на ноги. Мы выкидываем в окно свои детские верования, а взамен – впервые на всем протяжении личной истории – получаем достойные хоть какого-то внимания мыслительные способности. Если в Датском королевстве и правда что-то прогнило, наш вострый нос непременно это учует. И все это готовит тучную почву для нашего возлюбленного Говарда Филлипса. Взгляд отдыхает на его научных, рационалистических, космических ландшафтах, где миф паранойяльного человеческого тщеславия рушится в ничто от внезапного осознания зияющей всего в двух шагах вечности вселенского праха (по меткому выражению Уильяма Дженнигса Брайана).
Отрезанный от привычного мира родителей-консерваторов, просиживающих вечера за ситкомами, и от развлекающихся на школьных вечеринках однокашников, юный любитель Лавкрафта сладостно таит свое сокровенное знание в себе, презирая окружающие его безмозглые стада – точно как сам Лавкрафт и по тем же причинам. Такой любитель обнаружит свое отражение в «Новом Адаме» Стэнли Вейнбаума, и возрадуется дух его.
Главная проблема с Эдмундом Уилсоном, дерзнувшим возвести на нашего бога фантастики хулу, которую мы никогда не сможем ему простить (не больше, во всяком случае, чем ветераны Вьетнама смогут простить Джейн Фонду), заключается в том, что он прямо у нас на глазах гибнет от душевного обморожения и ему это почему-то нравится. В отличие от теоретиков транзактного анализа, требующих, чтобы ребенок внутри нас был не только жив, но и здоров, Уилсон принадлежал к тому сигарожующему и вискисосущему поколению, которое жизни не мыслило без застоялого дыма «реализма», без спиртуозной горечи скучной взрослости. Оно искренне полагало, что литература обязана отражать вот эту самую жизнь как она есть, и оклеивало страницами «действительно хороших книг» тюремные камеры безрадостной зрелости. Мы же вышли на сцену, вооруженные детским ясновидением, перед которым распахнута ревущая слава небес, где прогуливаются дзенские посвященные. Взросление туманит бельмами глаза души, и мы теряем способность видеть магию, но фаны нашли выход и из этой ловушки. Мы пользуемся фантастикой Лавкрафта (и прочих фан-идолов), как изнуренный Рэндольф Картер – Серебряным Ключом, чтобы вернуться в блистающий мир мечты, которая есть смысл. И Лавкрафт, как и Пруст, ничтоже сумняшеся признавал, что да, это регрессия в детство. Но зачем выражаться так пренебрежительно? Почему бы не взять другую метафору: скажем, обратиться и стать как дитя, дабы войти в Царствие Небесное, раз уж только таким и суждено его достигнуть[3].
Сейчас самое время по достоинству оценить это глубинное и более серьезное измерение лавкрафтовской прозы… Почва для этого уже готова, особенно в Европе, где его сочинения ценятся неизменно высоко.
Дирк У. Мозиг, «Провиденский Пророк», 1973 г.
Допотопные, циклопические руины на одиноком тихоокеанском острове. Центр всемирного подземного колдовского культа.
Г. Ф. Лавкрафт, Тетрадь для заметок № 10, 1973 г.
Экзотическая жгучесть тайного культа Ктулху в произведениях Лавкрафта объясняется любопытным парадоксом: это культ, с одной стороны, повсеместно распространенный, всемирный, а с другой – тайный. Он – ровесник человеческой истории. Он завещан спящими Древними простофилям-людям (и в этом ничем принципиально не отличается от традиционных ближневосточных религий: что в вавилонской «Энума Элиш», что в Книге Бытия, человечество сотворено как раса рабов, призванная служить хранителям земли). Он заполняет собой всю землю, подобно водам, заполняющим чашу моря. Если узнать о нем слишком много, откуда ни возьмись явятся «морского обличья негры» и грохнут вас по-быстрому. Разумеется, западные ученые никогда о нем не слыхали, ибо адепты древнего культа отправляют свои ритуалы в уединенных местах, куда не достанет пытливое око цивилизации.
Так и с нами, аколитами Ктулху: мы отождествляемся с зыбкой сетью лавкрафтианцев, широко раскинувшейся по всему свету, и, с одной стороны, радуемся братству родственных душ, а с другой – страшимся его и в особенности того, что нас вынудят профанировать самые свои драгоценные сокровища, бесстыдно выставив их на солнечный свет.
Дружелюбный интерес другого фана-лавкрафтианца – одновременно и повод для радости (ура! я не спятил – по крайней мере, еще один живой человек в этом мире подвержен той же мании!), и угроза, ведь для каждого из нас книги Лавкрафта – святая святых, доступ куда открыт лишь одинокой душе. Всякий ковен – это святое собрание, но вместе с тем и варварское нарушение личных границ.
И, возможно, этим фактом как раз и объясняются ад и погибель, в которые обычно превращаются фан-конвенты (даже в таких микрокосмах, как магазины комиксов). Когда эзотерики по призванию (ибо они истинно следуют путем одиноким) зачем-то периодически собираются вместе, они сразу же превращаются в банду зловредных, невежественных и крайне обыденных депутатов Ложи Святого Енота. Их странные облачения, в уединении кабинета казавшиеся знаком личной преданности Темным Мистериям, ныне – просто в силу накопления в публичном пространстве – превращаются в лютую вульгарность, как затесавшиеся в аудиторию «Давайте договоримся» гики[4]. Очутившись на подобном мероприятии, тут же с невиданной силой ощущаешь истинность старой шутки, что ни за какие коврижки не хотел бы оказаться членом клуба, который допускает в качестве членов таких, как ты. Разделенное с другими откровение превращает любые мистерии в нечто жалкое и профанное. Эзотерика требует тайны, даже если эзотерики в один прекрасный день вместо привычного меньшинства оказываются в большинстве (а на конвентах именно это и происходит). Как сказал Макробий о греческих мистериях, «настоящая тайна открывается только избранным; прочим остается лишь довольствоваться почитанием тайны, огражденной от всепроникающей банальности иносказаниями». По мне, так Некрономи Коны[5] сумели идеально пройти по этому канату: никаких костюмов и никакого оружия, кроме остро отточенных языков…
Всякий ценитель материй, презираемых простыми смертными, должен дважды подумать, прежде чем обнародовать то, что он любит, и искать за это всеобщего признания. Некоторым лавкрафтианцам очень хочется, чтобы их патрон обрел ту же стереотипную популярность в среде мышеобразных школьных училок и кирпичеголовых филологов, которая давно уже утянула Эдгара По на дно снотворного мейнстримного моря. Видимо, истинная их цель состоит в том, чтобы вернуться в тайно вожделеемый обыденный мир, прихватив с собой милого сердцу Дедушку Ктулху. Окститесь, разве так можно! Ради всех йогов Шангри-Ла, покидая блаженную страну, не надо тащить с собой через волшебный портал брыкающегося и вопящего Говарда Филлипса! Оставьте его в покое, он с вами не хочет!
С тем же успехом мы подчас испытываем праведное искушение защитить Лавкрафта от тех, кому он все равно никогда не будет мил (вроде неисправимо прозаичного Уилсона), воспользовавшись любимой уловкой многих неофитов-антропологов, погружающихся в чуждые культуры… только ради того, чтобы занять там стратегическую позицию и расстрелять с нее в упор свою собственную. В рассматриваемом случае придется представить себе запуганного фана-лавкрафтианца, приходящего к выводу, что овчинка и вправду не стоит выделки, раз уж бездушным пустозвонам типа Уилсона она не по нраву. (Это примерно как Люси говорила Шредеру, что не такой уж этот ваш Бетховен и великий, раз его портретов до сих пор нет на вкладышах к жвачке[6].) А что на это скажешь? Апологет Лавкрафта возразит, что этот автор куда выше ценится в Латинской Америке и в Европе, особенно во Франции. Но ведь, если уж на то пошло, с Джерри Льюисом[7] ситуация была точно такая же.
Сама возможность имитации доказывает, что всякое своеобразие может быть обобщено. Стилистическая неповторимость равняется не численной идентичности человека, но специфической идентичности типа – типа, у которого может не быть предшественников, что не мешает ему впоследствии воспроизводиться бесконечное количество раз. Описать неповторимость – значит, в некотором роде упразднить ее через умножение.
Жерар Женетт, «Фикция и дикция», 1993
– Я есмь посланник, – отвечал даймон,
И по главе хозяина высокомерно стукнул.
Г. Ф. Лавкрафт, «Азатот», «Грибы с Юггота», XXII
Возможно, самое весомое обвинение против культа Лавкрафта и аколитов Ктулху состоит в том, что они слишком уж сильно (или, может, наоборот, недостаточно сильно?) стараются следовать литературному стилю Старика. Многие их пастиши[8] благоухают морепродуктами, которых сам Лавкрафт терпеть не мог. Тут, пожалуй, не поспоришь: энтузиазм их так велик, что они и впрямь кидаются в битву полуодетыми (какое там вооружение, вы о чем!). Чуть-чуть терпения, о, рыцари! Пусть это будет для вас таким учебным упражнением. На самом деле в Древней Греции это и было школьное упражнение. Отроки доказывали, что действительно понимают Сократа, Диогена или кого-то еще из классиков, ваяя из анекдотов и афоризмов некое нарративное полотно, автором которого мог бы быть сам изучаемый философ. Вот именно это и есть пастиш, именно это и делают наши аколиты, и многие из них оттачивают на этом зубы. Возможно, в один прекрасный день они пойдут дальше и, подобно Брайану Ламли, Рэмси Кэмпбеллу и Роберту Блоху найдут свой собственный стиль.
Но с тем же самым успехом в результате может получиться матерый лавкрафтовский pasticheur, который и вправду понесет дальше древнее знамя. Возможно, подобно теософам, топчущимся с елеем в руках в ожидании Кришнамурти, нам надо и дальше ждать Того, Кто Грядет (хотя лично я думаю, что он уже благополучно пришел и воплотился в Томаса Лиготти и ряд других товарищей). Но даже и в этом случае нам есть чему поучиться на юношеских пастишах, работающих у лавкрафтианцев чем-то вроде пропуска в святая святых (см. хотя бы то же «Возвращение рока» С. Т. Джоши в настоящем издании). Представим себе, что некто прочитал такую производную сказочку и счел ее неполноценной и несамостоятельной – так что же нам теперь, винить в этом самого Говарда Филлипса? Не плох ли тот магнит, скажете вы, к которому тянутся столь некачественные опилки? Разве божество, позволяющее слугам своим позорить себя вот таким бездарным образом, не заслуживает причисления к вселенскому лику идиотов?
Вообще-то нет. Важно помнить, что грань между пародией и пастишем – тоньше бритвенного лезвия, совсем как между любовью и ненавистью. Pasticheur старается сымитировать характерные черты стилистики прототипа, чтобы самому превзойти его. Чем лучше он постигнет оригинал, тем выше его собственный результат. Но если потенциальный подражатель не способен проникнуть взглядом дальше самых очевидных поверхностных характеристик изначального произведения (в нашем случае – дальше пафосных заглавий, имен чудовищ и набранных курсивом окончаний рассказов), он обопрется на них слишком тяжело и обрушит все остальное, в ущерб богатству стиля и структуры, вьющих свою магию достаточно тонко, чтобы обольстить даже читателя-подростка – причем так, чтобы он не мог ткнуть пальцем в ключевой узел и сказать: вот, дескать, то, что меня заколдовало. Фокус все равно удался, но, как и восхищенные зрители Гудини, юный подражатель неспособен ни объяснить, как он был сделан, ни воспроизвести его сам, а если и попытается, результат, скорее всего, выйдет весьма плачевный. Впрочем, только так малыш сможет рано или поздно выучиться фокусам, – если, конечно, у нас хватит на него терпения.
В каком же смысле слова авторы этого сборника могут считаться аколитами – хоть самого Лавкрафта, хоть Великого Ктулху? Мало кто из них принадлежал к кругу избранных, удостоившихся ядовитых ремарок Уилсона, – к кругу прижизненных учеников Лавкрафта, которые искали советов мэтра и писали в его стиле. Дуэйн Раймел – как раз из таких. Его «Драгоценности Шарлотты» служат приложением к более известному рассказу, «Дерево на холме», равно как и к стихотворному циклу «Сны Йита». К ним обоим Лавкрафт успел приложить руку. С первым у них общий протагонист, Константин Теунис; со вторым – далекая планета Йит, его творение, наряду с Лавкрафтом.
Ричард Дж. Сирайт тоже состоял с Дедушкой Ктулху в переписке и охотно пользовался его идеями. Сирайт оставил два неоконченных наброска к рассказу, который планировал назвать «Туманы смерти». Его сын, Франклин Сирайт, весьма одаренный автор старой школы, пишущий странные вещи, вплел эти оборванные ниточки в новый гобелен, которым его отец смог бы поистине гордиться. Прочих авторов, даже не пытавшихся специально писать в лавкрафтианском русле, все равно можно причислить к аколитам Ктулху, ибо они, подобно безумному скульптору Уилкоксу, оказались восприимчивы к эманациям Р’льехского Сновидца. Они творили на той же длине волны, что и Лавкрафт, даже если работали совершенно независимо от Провиденского затворника. Одним из них был Густав Майринк, чей роман под названием «Голем» Говард Филипс ценил очень высоко. Мне, однако, приходит на ум прежде всего другое его произведение, «Der Violette Tod». Английская версия рассказа, «Фиолетовая смерть», появилась в июльском выпуске «Странных сказок» за 1935 год. Всякий, кто в состоянии оценить изначальный немецкий текст Майринка, заметит, что английский вариант можно в лучшем случае назвать небрежной адаптацией, но никак не переводом. По этой причине я заказал Кэтлин Хулиэн новый, точный перевод под заглавием «Пурпурная смерть». Полагаю, вам будет интересно сравнить две английские версии. Отдельное спасибо профессору Даниэлю Линдблюму за оригинал.
Эрл Пирс приходился Старику кем-то вроде литературного внука, будучи протеже лавкрафтовского протеже, Роберта Блоха. В «Роке дома Дарейи» он подхватывает эстафету блоховской книги. Какой, могли бы вы спросить? Крошечного томика, о котором вы могли что-то слышать, – «De Vermis Mysteriis»[9].
Генри Хасс был еще одним современником Лавкрафта, печатавшимся в «Странных сказках». Как и Уэллман, он нашел «Некрономикон» слишком захватывающим, чтобы устоять перед фондом Особых Коллекций Мискатона[10]. Он упоминает об этом зловещем фолианте и в «Хранителе Книги» (см. мою антологию «Сказки по мотивам лавкрафтовского мифа»), и в более, скажем так, фанатском рассказе «Ужас Векры», логичным образом появившемся в первом лавкрафтианском фан-журнале «Аколит» осенью 1943 года.
В своем интригующем эссе «Некоторые комментарии к Ктулхианской псевдобиблии» (в сборнике «Г. Ф. Лавкрафт: два десятилетия критики») под редакцией С. Т. Джоши), Эдвард Лаутербах попытался привлечь внимание публики к незаслуженно подзабытому мифическому тексту, который Чарльз Р. Таннер, писатель-фантаст, упомянул в своем рассказе «Из банки» («Увлекательные научные рассказы», февраль 1941 г.). Текст этот назывался «Leabhar Mor Dubh», или «Великая черная книга», и представлял собой собрание гэльских богохульств.
Увы, Лаутербах не сумел заинтересовать читателей Таннером, как он того заслуживал. Я надеюсь, перепечатка самого рассказа поможет исправить эту досадную ситуацию. Мои благодарности Уильяму Фулвиллеру, от чьего зоркого ока мало что укроется – он-то и навел меня на эту жемчужину.
Еще один пример нового мифа, канувшего в безвестность, несмотря на свой непередаваемый смак, – адские «Мнемабические фрагменты» Стеффана Б. Алетти, кратко просверкнувшие в его же «Последних трудах Петра Апонского» («Журнал Ужасов», № 27, май 1969 г.). Эта ранняя работа Алетти, квартет рассказов, опубликованный в журналах Дока Лоундса, произвела некоторый фурор среди читателей, с готовностью признавших и провозгласивших автора новым флагманом лавкрафтианской традиции. Однако до самого недавнего времени Алетти выпадал из этой обоймы, так что самое время вернуть в оборот его ранние произведения, пока они не стали такой же библиографической редкостью, как сами «Мнемабические фрагменты». Три можно найти у нас здесь, а четвертый, «Замок в окне» – в моей хаосической антологии, «Тот самый Некрономикон». Я очень признателен Майку Эшли за знакомство с работами Стеффана Алетти.
Еще один лавкрафтианский автор, известный куда более узким кругам, чем следовало бы, – Артур Пендрагон. Впрочем, эта относительная безвестность совершенно понятна, и причин тому две. Во-первых, насколько мне известно, он написал всего лишь пару рассказов: «Данстеблский ужас» и «Адскую колыбель» («Фантастика», апрель 1964 и май 1965 соответственно). Во-вторых, он счел необходимым спрятаться за слишком прозрачным псевдонимом. Как указывает ученый эксперт Даррелл Швейцер, тайное имя Пендрагона, по всей вероятности, было Артур Порджес, под которым он писал для того же самого издания в тот же самый период. Звучит вполне правдоподобно. Благодарю Фреда Блоссера за знакомство с этими двумя рассказами Пендрагона/Порджеса.
В письме к своему другу Лавкрафту Кларк Эштон Смит жаловался, что «Эдмонд Гамильтон, черт его побери, совершенно испоганил идею, похожую на ту, которую как раз обдумывал я: рассказ под названием “Лунный разум”, в котором шла бы речь о гигантском живом мозге, расположенном где-то в центре Луны» (март 1932 г.). Не совсем ясно, что имеет в виду Смит: что Гамильтон, их с Лавкрафтом излюбленный мальчик для битья, действительно «испоганил» идею, то есть воплотил ее из рук вон плохо? Или он просто не дал Смиту воспользоваться ей самому, поскольку теперь это выглядело бы так, будто он копирует Гамильтона? Как бы там ни было, рассказ Гамильтона заслуживает всяческих похвал, особенно с точки зрения Лавкрафтовской космологии.
К аколитам Ктулху мы, конечно, обязаны причислить профессора Дирка У. Мозига и его блестящих учеников – С. Т. Джоши, Дональда Р. Бурлесона и Питера Х. Кэннона. Все они следовали за мэтром и в своем филологическом новаторстве, и в критической реинтерпретации философского контекста Лавкрафта, не говоря уже об экспериментальных попытках писать определенно лавкрафтианские вещи, – то откровенно издевательские, то смертельно серьезные, – избегая при этом влияния Дерлета. И есть еще, конечно, очаровательный дерлетианский пастиш «Возвращение рока» – юношеская промашка семнадцатилетнего Джоши, написанная в 1975 году и перепечатанная здесь с первой публикации в фан-журнале Кена Нелли «Лавкрафтианские скитания» (XV, 1980).
Роберт М. Прайс
Хэллоуин, 1997 год
Эрл Пирс-младший. Рок дома Дарейя
Молодой и весьма благообразный человек по имени Артур Дарейя явился повидаться с отцом – в первый раз за двадцать лет. Когда он вступил в холл отеля – длинным, пружинистым шагом – все праздные взгляды кругом поднялись, чтобы оценить такое видение, ибо он воистину представлял собою картину впечатляющую и окутанную некой мрачной экзальтацией.
Регистратор тоже воспрял, нацепив на лицо привычную ожидающую улыбку – «как-изволит-поживать-уважаемый-мистер-такой-то», – а пальцы его как бы сами собой устремились к зеленому вечному перу в водруженном на стойку поставце.
Артур Дарейя откашлялся, но голос все равно вышел насморочный и неверный.
– Я ищу моего отца, доктора Генри Дарейю, – обратился он к клерку. – Он недавно прибыл из Парижа и, насколько я понимаю, зарегистрировался здесь.
Глаза регистратора опустились – на сей раз к списку постояльцев.
– Доктор Дарейя остановился в номере 600, на шестом этаже.
Взгляд его снова вспорхнул, заодно вопросительно выгнув бровь.
book-ads2