Часть 5 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Леон сказал, что в римские времена здесь был еврейский квартал и что он хочет воспроизвести на макете именно его. Говоря это, он стоял как бы в нерешительности, словно не знал, продолжать ли дальше.
“Это место открыли двадцать лет назад, – начал он. – Сначала нашли обломок миквы, потом расчистили синагогу и весь еврейский квартал. Евреи жили тут со времен императора Константина. Вот здесь, между церковью святого Лаврентия… – Леон показал на башенки храма. – …и ратушей”.
“Еврейская история в немецком контексте”, – сказала Зоя. Голос у нее был мягкий, а тон насмешливый.
“Ты знаешь, в Европе любят музеифицировать, – снова заговорил Леон. – Поэтому решено было накрыть раскопки стеклянным куполом. Но денег не хватало, стройка то шла, то останавливалась. Да и не всем в городе этот музей был нужен. Против выступила мусульманская община, она тут довольно крупная. Главный археолог обвинил их в антисемитизме, его быстренько отстранили, чтобы не затевать бучи. В общем, стройка встала. А потом рядом с синагогой откопали остатки римского претория (Леон показал на макет) – и стало вообще непонятно, музей чего строить”.
Уже в доме Леон признался, что хочет взять в свой идеальный город то, что осталось от каждого, римского или еврейского, или немецкого периода истории.
“Можем посмотреть, что было на месте пансиона, где ты остановился” – предложил он и включил компьютер. На одном из экранов открылась объемная картина. Это был узкий дом с тремя трубами и крышей, в которой были пробиты большие световые фонари-окна.
“Вот он, – показал Леон. – Уничтожен в 42-м… попадание непрямое… разрушен частично… снесен в 1948-м как неподлежащий восстановлению… воссоздан в пятидесятых… точная копия, только без обсерватории…”
На экране появился человек в шейном платке, подпиравшем барашковые бакенбарды.
“Астроном Йозеф Клейн, – перевел Леон. – Наблюдал извержения вулканов на Луне”.
Леон постучал по экрану: “На этом чердаке была его обсерватория”.
Я вернулся из Бонна в Кёльн около полуночи и решил немного подышать перед сном на набережной. Ночной Рейн шумно катился, и канаты, на которых держалась пристань, гудели от напряжения. Я закурил. И густой речной воздух, и огоньки, и невидимо вздыбившийся за спиной черный Кёльн, и легкая пустота на душе – складывались в предчувствие, что изнанка жизни вот-вот приоткроется. Я спрашивал себя: зачем Леону этот макет? Не потому ли, что сам он провел детство в городе, где никакой истории не было? Или потому что наша юность пришлась на время, единственный след которого – мы сами? Я поднялся в номер и открыл компьютер. Письмо жене, которое я начал, отвлекло меня от странных мыслей, как вдруг послышались глухой стук и шорох – как будто наверху кто-то встал и даже прошелся. Но кто мог находиться на чердаке? Я подошел к окну и тихонько надавил на раму. Так и есть, окно над головой светилось. Если это спальня фрау Стобой, то почему она не спит? Я представил молодого любовника из Марокко. “Он террорист, любовная связь – прикрытие…” – начал придумывать я. Как вдруг ступеньки в коридоре скрипнули, а в дверь мою постучали. “Вы не спите”, – раздался из коридора глухой мужской голос.
Он был русский фотограф-иммигрант и приехал на фестиваль из Рима. Средних лет господин с неподвижным, похожим на маску лицом, на котором ассиметрично посаженные брови жили, казалось, своей жизнью. Вот уже час как я смотрел на эти прыгающие брови и слушал его историю. Он привез на фестиваль свои коллажи, которые подписывал “Вадим Вадимыч” – как, собственно, его и звали. Он рассказал об этом за бутылкой, за которой проворно сбегал в номер (чердак оказался номером). Уже за полночь ВВ снова сходил на чердак, теперь за компьютером. Это были те самые коллажи. Он делал их из детских и семейных фотографий и газетных вырезок; старых советских плакатов, кассовых чеков и телевизионных заставок, каких-то до боли знакомых вывесок и прочего хлама, который хранился и в моей памяти тоже. А потом просто кадрировал и увеличивал. Одна из работ, которую я запомнил, была обычная старая фотография. Детская кроватка стояла у окна (сквозь тюль виднелся радиатор), а за окном чернела причудливой формы башня. Ее многогранник возвышался над лесом как инопланетный корабль. Кроватка пустовала. “За сутки до рождения Вадим Вадимыча”, называлась работа. “Эта пустая кроватка, – признался он, – всю жизнь сводит меня с ума тем, что кроватка есть, а меня нет”. С другого снимка смотрел маленький мальчик. Те, кто окружал мальчика, были отрезаны, только женский сапожок остался и ухо от шапки. Мальчик стоял на снегу, за спиной возвышалась все та же башня. Такую шубку на цигейке я тоже носил в детстве, и кроличью шапку. “А где сделан снимок? – спросил я. – Что это за башня?” ВВ достал табак и принялся крутить папироску. “Это? – Папироска замерла в пальцах. – Это КОН”. Он увеличил фото на экране. “Корпус особого назначения” (папироска снова завертелась). “А где? Где находилась… эта научная станция?” – спросил я. Он провел языком по бумажке, склеил края и зажал папиросу между пальцев; рука стала словно шестипалой. “На этой станции мои родители изучали вулканы”, – сказал он (хотя сосновый лес на снимках, как мне показалось, был вполне подмосковный). “А где это было? – повторил я. – Вы говорите так, словно ничего этого больше нет…” Тогда он отложил папиросу, снял очки и вытер переносицу. Его взгляд был коротким и трезвым.
“А вы правы, – ответил он. – Мне и в самом деле кажется, что этого больше нет”. Он разлил остатки по стаканам. “Разве вам, – сказал он, – не приходилось думать, что в эту жизнь, в Кёльн или Москву, все мы попали с другой планеты?” Брови его на секунду замерли. “Да, но зачем? – прошептал я. – Если впереди жизнь? А, Вадим Вадимыч? Может, лучше совсем вычеркнуть это прошлое? Жить дальше?”
Он помолчал, а потом закатал рукав и снял наручные часы. “Вот, посмотрите, – сказал он. – Переверните, видите? Это отцовские”. Я снял очки и приблизил глаза. “Слава первопроходцам “Красной планеты” было выгравировано на крышке.
5. Адам и Ева
31 декабря, вечер
Эфир закончился, красная лампа погасла. Саша снял наушники и встал из-за стола. “Круто, – ведущая эфира подняла глаза от монитора. – Теперь обязательно поеду в Кёльн”.
Знала бы эта девушка в огромных наушниках, какой нелепостью закончилась его история с Вадим Вадимычем. Знала бы она, что никакой “Красной планеты” нет, что и Леон, и его идеальный город… Но нет – и нет. Саша еще немного поболтал с журналисткой у выхода, потом новости закончились и она исчезла в студии.
…Было начало пятого, и, хотя небо еще светлело, здесь, в Петровском парке, уже сгустились сумерки. Наполненный приятной усталостью и пустотой, какая бывает после хорошо и в свою пользу сделанного дела, Саша медленно шел сквозь влажные и теплые сумерки. Вспышки фар слепили глаза. Он смотрел на прохожих, чьи силуэты напоминали стволы деревьев, которые почему-то сдвинулись с места и стали размахивать ветками. И сейчас, и в студии он держал в уме то, с чем прожил день и к чему готовился: что сегодня он увидит Лену и что он не знает, как быть с ней.
Он не хотел представлять, что может произойти, чтобы не спугнуть – но что?
На радио Саша подслушал новогоднюю викторину и решил составить собственный список самых важных событий года. Первое, что он занес в него, – была поездка в деревню с сыном. Еще весной Саша решил, что они поеду в гости к Драматургу и что это будет их первое “мужское” путешествие. По вечерам они втроем сидели на терраске за баней и по-взрослому разговаривали. Д. устроил огромный костер из старых досок, они купались в пруду и катались на мотоцикле… Да, это было событие, вне всяких сомнений.
На второе место поместилась Бельгия, куда он и жена неожиданно съездили в прошлом марте. Ее любимая фламандская живопись, настоящее пиршество: Брюгге, Брюссель, Гент. Картина “Сдирание кожи с продажного судьи” – выражение печальной неотвратимости на лицах экзекуторов. Пол, закапанный кровью; маленькая собачонка слизывает капли.
Потом в Москве случилось событие номер три, вышла его книга, и они затеяли переезд. Книга осталась незамеченной, правда, лето пролетело в такой суете, что этот неприятный факт стушевался. В светлой квартире с высокими окнами, где у каждого, наконец, появился свой угол, в жизни тоже должен был начаться новый и светлый период. Саша шутил, что, если жизнь пойдет без потрясений, гроб с его телом вынесут из этого подъезда.
“В окружении близких друзей и родственников, и немногочисленных… а также…” Он сочинял некролог, и это нехорошо, зло заводило его. Он даже выбрал тополь, под который этот гроб поставят.
“Хотя бы в чем-то наступила ясность”, – говорил он жене. В том, что она его переживет, Саша не сомневался.
Саша снова перебрал лето: пусто. Значит, осень. Первое место – вылазка в Горницы. Перед первым снегом он снова приехал к Драматургу в деревню и по подмерзшей глине они пробрались туда, где в нечеловеческой, а уже природной, звериной глуши, среди сгнивших изб и одичавших яблонь стояла полуразрушенная владимирская церковь, построенная славным Львовым… Но дальше, дальше. Стоп! Как это “больше ничего не было”? А Ленинград? А тетка Тамара? А похороны? Саша вспомнил серые дни в Питере, кладбище и поминки, и снова ощутил тихое отчаяние, которое поселилась в нем со смертью любимой тетки. В детстве, когда родители уезжали в экспедиции, он подолгу жил у нее; Тамара была филологом и готовила его к поступлению; он считал ее второй матерью. Она оставалась предпоследней из “старших” в семье, куда Саша включал родителей, их сестер и братьев, а также своих племянников и кузенов. Теперь же, после смерти Тамары, старших, кроме Сашиной матери, в их семье не осталось. Верхние ряды на семейном фото приходилось занимать им, детям.
Вот и всё. Хватит, пожалуй. Кёльн? Не знаю… Если поездку к Леону можно считать событием, то встреча с Вадим Вадимычем была сомнительным приобретением точно.
Саша включил телефон. Среди сообщений, пришедших за время эфира, одно было от Лены (она просила перенести встречу на полчаса попозже), а второе от Драматурга – он звал в деревню на праздники. Один в толпе у метро, Саша вдруг позавидовал своему приятелю. Это был короткий укол, от которого потемнело в глазах. Ведь он мог бы жить так же свободно, ехать куда хочется или никуда не ездить. Ни перед кем не отчитываться, никому ничего не обещать, ничего не ждать. Не чувствовать себя виноватым. Если бы от Лены пришло сообщение, что она не сможет с ним встретиться, он вздохнул бы с облегчением.
Саша назначил свидание у фонтана “Адам и Ева”. Вот уже два часа как они гуляют по замоскворецким переулкам. Церкви, дворы, вросший в стену кривой тополь, которому Саша когда-то посвятил стихи. Шоколадная фабрика. Лена не понимала и половины того, что слышала. Его голос словно обволакивал сознание. Она шла в пелене этого звука. Умный, взрослый человек говорил с ней на равных, и в этой роли она себе нравилась. Это поднимало ее над собой, причем буквально, когда не чувствуешь, как переставляешь ноги. Страшно было только сделать или сказать что-то, что разрушит пелену. Лучше молчать и улыбаться. Ее жизнь, от которой она ждала счастья, давно поместилась среди старых книг и немолодых некрасивых женщин. Лена жалела себя – не заметишь, как превратишься в одну из них, в длинной неопрятной юбке и домашних туфлях, с нелепой прической. Выцветшая и потрепанная, как эти книги, будешь обсуждать за чаем бездельника-мужа и такого же, в отца, сына. А когда она слушала Сашу, ей казалось, что слова, которые он говорит, каким-то образом ее тоже касаются.
Драматург, живший неподалеку, называл “Берлином” новый квартал, заселенный в основном немецкими фирмами. Его квартира пустовала, он был в деревне. Саша мог взять ключи у соседки Любы. Он мог… Но они уже вышли на набережную. Саша не знал, что делать дальше, он знал только, что хочет вернуться в тот, первый вечер, когда они целовались. Лена смотрела на уток, и огни фонарей бросали на ее лицо подвижные отсветы. Она повернула голову, как будто хотела что-то спросить или сказать. Ее губы сухо блестели, а зрачки казались огромными. Они целовались, пока какая-то машина не осветила их фарами.
6. Человек-невидимка
Рассказывает Драматург
В дутой куртке и вязаной шапочке, с сумкой, похожей на торбу, этот долговязый тип, быстро идущий вверх по улице, это я. Перед глазами у меня огромное, красное здание. Это театр, и через минуту судьба свяжет нас. Человек и вообще не знает, за какую нитку дергает, когда нажимает на кнопку звонка, например. Крутит телефонный диск или окликает кого-то – или, наоборот, пропускает, не окликнув. Какой ящик открывает и что на дне этого ящика. В каждой точке времени поминутно сходятся, чтобы тут же разойтись, тысячи таких нитей, и только для человека невнимательного они выглядят спутанными.
Озираясь по сторонам, долговязый перебегает улицу и подходит к красному зданию. Объявление, которое он заметил, висит с той стороны пыльного стекла. “Театру требуются…” – читает он и тянет за ручку.
Зеркало в коридоре было настолько большим, что вошедший сперва не замечал его, а видел только собственное отражение. Долговязый тип из зеркала смотрит на меня растерянно и нагло, если такое сочетание возможно. Он снимает шапку и вытирает лоб. Огни в канделябрах подрагивают, а может быть, зеркало запотело и никаких отражений вообще нет, это всё выдумки памяти. Как бы там ни было.
– В этом клоповнике я жить не буду! – Голос.
– Что-нибудь придумаем, Александр Сергеевич. – Это уже другой голос, потоньше.
По ковровой дорожке идут двое.
“Александр Сергеевич” выглядит как в кино – пегая шевелюра и так же вдавлены в лицо мутноватые глаза-пуговки. От взволнованного движения воздуха загибается даже малиновый галстук. А второй семенит следом, директор, наверное.
– Машина? – спрашивает артист на лету.
– Готова, – рапортует “директор”.
Зачем взрослые люди изображают на сцене то, чего и так хватает в жизни? Откуда эта страсть жить даже не в чужом, а в вымышленном мире? С юношеским высокомерием я считал, что искусство есть высшая правда жизни, и если так, чем же тогда считать сцену, где никакой правды нет? Так я полагал, пока не стал пусть ничтожным, но винтиком в механизме по его производству. С изумлением и восторгом я открыл, что происходящее в театре и не должно иметь отношения к жизни. Сон и есть смысл; видение и есть жизнь. Передразнивая жизнь, театр переигрывал ее; после поднятия занавеса над сценой сгущался полупрозрачный шар, на поверхности которого жили рожденные игрой образы. Суть театра заключалась в свечении этого шара, и оно вытесняло память о реальной жизни.
Времени, пока шар светился над сценой, не существовало; театр подменял его, чтобы после спектакля, как бы в насмешку над собой, отменить и самого себя, опустив занавес.
Почему один без ума от сцены, а другой глух к театру? Что нужно, чтобы театр похитил душу? Ответ был прост: нужно поверить в то, что происходит на сцене. Существует ли к этому предрасположенность и заложена ли она с детства, а потом мы ее утрачиваем – как утрачиваем воспоминания? Или дело в способности к перевоплощению? Всё, что я знаю, это что в театре ты заключал сделку. Театр давал возможность не быть собой. Как циклоп, он поглощал сотни “я” за вечер, которые проваливались в его обитую красным бархатом утробу. Что угодно, только не жить своей жизнью. В театре ты идешь на эту сделку с легкостью.
Театр отнял мою жизнь и вскоре я перебрался под его крышу окончательно. Это был город внутри города и мир внутри мира. В этом мире можно было жить, годами не выходя на улицу. Мои рубашки стирались вместе с сорочками Гамлета, а обувь уходила в починку с башмаками строителя Сольнеса. Я стригся в кресле Кина IV, а обедал через столик от Аркадиной. Регулярно подпаивая старика-пожарного, я заполучил ключи от кабинетов и цехов театра, и гримуборных. Так в моем распоряжении оказался сеновал Менделя Крика и ложе наполеоновской Жозефины, трон Марии Стюарт и кожаные директорские диваны. Исследуя по ночам ящики столов, полки и мусорные корзины, я обнаружил, что в закулисной жизни царят зависть, адюльтер и пьянство. Но после этого открытия я стал боготворить театр еще сильнее, ведь, если низость жизни за сценой не мешает тому возвышенному, что происходит на сцене, это чудо. Мне ничего не стоило стать суфлером, если бы театру потребовались суфлеры. Я мог сыграть роль в массовке – мне были хорошо известны все мизансцены. Наблюдая как помощник режиссера ведет спектакль, я понял особенности этого дела и мог провести спектакль сам, если бы такая необходимость возникла. Единственное, чего я не мог представить себе, – это роль. Выйти, вынести, подать – да. Но сказать? В эту черную, мерцающую пропасть? В театре я оставался существом бессловесным, я был человеком-невидимкой. Однако тот, кого не замечал никто, мог повелевать всем. Один не вовремя выключенный софит; неточно выставленное кресло; незакрытый люк или неправильно “заряженный” предмет реквизита – да что там, просто один поворот ключа в нужный момент в нужной двери – и бинго! спектакль сорван, шар на глазах испаряется. Занавес падает, к зрителям выходит директор. Он и сам не знает, как так получилось, слишком огромный механизм этот театр. Мне ничего не стоило даже лишить жизни, просто подменить бутафорский нож на точно такой же, только настоящий, – и от удара, который один актер нанесет другому, человек будет корчиться в луже настоящей крови.
Театр находился во власти того, кого видят все и не видит никто. Жизнь превратилась в блеклое подобие того, что происходит на сцене. Как настоящий призрак (пусть это и оксюморон), я потерял вкус к реальности. Там менялась власть, создавались и разрушались репутации и карьеры, скакали валютные курсы. Там открывались и закрывались границы, отпадали и присоединялись территории, шли и стреляли танки, митинговали толпы и качались над этими толпами портреты их вождей с одинаково тощими черепами. Но кто был на портретах? Огромная страна утонула, а потом ее обломки всплыли, но только для того, чтобы я ничего не заметил. В театре все оставалось по-прежнему. Вечные времена и великие эпохи, великие страсти – царили здесь. Могла ли грязная, непривлекательная, суетная жизнь не то чтобы переиграть, а даже соперничать с ними? И тогда, и теперь я отвечаю – нет, не могла. Моими собеседниками были Сократ и Нерон, Дон Кихот и Наполеон, адмирал Нельсон и леди Макбет. А там меня поджидала пустая темная улица, где всякое еще может приключиться. Время неслось, а театр оставался незыблемым. Никакие штормы не в силах были изменить его курс. Жизнь рушилась и возрождалась, распадалась на предметы и атомы, и снова слеплялась в сгустки, ее вавилонские башни взметались в небо и падали, а люди и языки смешивались и распылялись – а в театре, когда поднимался занавес и зажигались светильники, время заканчивалось. Как в Храме Сиона, здесь шло свое время. Там мелькали годы, и, когда я выходил после спектакля, чтобы выкурить сигарету, город был неузнаваем. Живи театром, подсказывал внутренний голос. Не смешивайся с людьми – ничего хорошего они не принесут тебе. Так я думал, так жил. Я не знал одного, что за украденное время существует расплата, и она наступила, я влюбился. Я влюбился в актрису и написал пьесу.
Актриса была такой же как я, чужая и одинокая в холодном театре. Следы этого холода читались на ее лице. Мне был знаком этот холод, но я был призрак – а ей требовалось тепло славы, тем более что миллионы школьников когда-то уже влюбились в эту девочку с экрана, и я тоже. А теперь эта девочка была рядом. В кафе, в коридоре, в очереди в кассу – тот же взгляд, та же улыбка. Никуда она не исчезала, оказывается, а была человеком, который поселился во мне задолго до того, как мы встретились.
Мы виделись каждый день, но что мог сказать любимой актрисе человек-невидимка? В существовании которого я и сам начинал сомневаться? Подожди, не торопись, говорил этот человек. Возьми паузу. Театр, которому ты так предан, подскажет реплику. Это был год, когда для театра настало худшее время. Я называю его “худшим”, глядя из будущего, но уже тогда что-то носилось в воздухе, и это было ощущение рубежа. Для меня, привыкшего к незыблемости времени и места театра, ощущение этого перехода стало невыносимым. Главный режиссер, классик театра, огромный седой старик – он болел, он сдавал, он угасал. Его новые постановки критика обходила молчанием, поскольку ничего, кроме жалости к возрасту, они не вызывали. Главный и сам это чувствовал, и мечтал хотя бы напоследок вернуть славу. Однажды, когда софиты погасли и Липочка закончила монолог, нитки судьбы, долго висевшие без движения, снова дернулись. “Я устал от Шекспира, – сказал режиссер кому-то в зале (я узнал его голос). – Мне больше не о чем говорить с Островским. Это игра с пустыми воротами, мы и так скоро встретимся. Нет, дай мне пьесу новую. Неизвестного, молодого автора. Из нашей жизни. Я хочу поставить такую пьесу. Я хочу, чтобы в ней сыграли мои ученики. Дай мне такую пьесу, слышишь?”
Он шел по пустому бельэтажу, и его сгорбленная фигура казалась громадной и беспомощной. А я сказал себе: ты напишешь эту пьесу. Ты, который знает как устроены лучшие пьесы мира; как расположить сцены, чтобы режиссеру и актерам было удобно; какие чувства доверять словам, а какие оставить между реплик. Но о чем? Ведь я не представлял “живой жизни”. Существует ли она, и если да – что чувствуют герои? Ничего особенного, ответил я. Возьми какую-нибудь историю. Из жизни тех, кого ты называл друзьями, пока не исчез в театре. Ведь у тебя есть актриса, девочка из детского фильма. Она готова на все, чтобы снова поймать удачу. Ты принесешь ей удачу. Вряд ли после такого объяснения в любви она откажет тебе.
Звучит неправдоподобно? Но тогда вы ничего не смыслите в театре. Чем безумнее вымысел, тем правдоподобнее он на сцене, для того и театр. Я боялся только одного, что меня опередят. Ночами я набивал текст на машинке в кабинете завлита. Сперва персонажи меня не слушались, но потом – слово за слово – ожили; стали отвечать мне и друг другу; пустились в разговоры. Тогда-то над машинкой возник полупрозрачный шар. Точно такой же, какой я видел над сценой. С каждой страницей он становился все глубже и прозрачнее. Тени на его поверхности смеялись и жестикулировали, и не слушались меня. Когда под утро по коридору шаркал старик-пожарный, мне приходилось уговаривать их вернуться. Каждую ночь я только смотрел и посмеивался. Я только смотрел и записывал.
Через месяц пьеса была готова. Это была история из 90-х. Герой, студент, бросает университет и идет торговать на улицу книгами. На книжном развале, над томиком Рембо или Пастернака, он знакомится с девушкой (здесь артисты могли почитать стихи). Дочка дипломата, она неожиданно отвечает ему взаимностью. Роман длится недолго, вскоре девушка уезжает к папе (который уехал в Париж работать). Перед отъездом мой несчастный герой дает девушке слово, что заработает и приедет. Однако через год, когда она возвращается, перед ней другой человек. Он спился, он на грани безумия. Будучи девицей, не лишенной героизма, она решает вытащить его из бездны. Второе действие, сцена на набережной Сены. Знаменитые книжные развалы. Играет гармошка. Счастливый, хотя и потрепанный герой расставляет томики. Сцена вторая: жена приносит термос и бутерброды. Она в белом плаще… достает из сумки… или из белого халата… Тут, собственно, должен поработать художник, чтобы зритель понял, что действие происходит не в Париже, а в голове моего бедного друга, который просто разговаривает с собственными призраками. В сумасшедшем доме то есть.
А что, история вполне в духе того времени.
Я отпечатал пьесу и наведался в литчасть. Я пришел как бы с улицы, случайно – представившись выпускником литературного вуза, и оставил у секретаря рукопись. В том, что меня никто не узнает, я не сомневался, ведь я был человек-невидимка. А спустя неделю перезвонил. Встреча состоялась в кабинете без окон, в полумраке настенных светильников, где за необъятным столом с хорошо знакомой мне, западающей на “ж” машинкой – сидел завлит. Он напоминал старую птицу в накрытой одеялом клетке. Папка с моей пьесой лежала у него под рукой. Разговаривая, он выпячивал губы, как будто просил угостить его. Папку он ласково поглаживал. Кажется, он был доволен и едва не мурлыкал.
book-ads2