Часть 10 из 34 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Негры на Юге, – писали апологеты рабства, – живут лучше рабочих на Севере. Их не выкинут с фабрики по болезни и старости, они не должны искать работу, заботиться о крыше и хлебе, к тому же им разрешают по воскресеньям плясать и ходить в церковь.
Так говорили на глубоко христианском американском Юге, где рабство нуждалось в оправдании. Но Античность не видела в этом необходимости. Рабы были данностью, которая не требовала объяснения. Языческий мир был таким же несправедливым, как наш, но им управлял не добрый Бог, а слепой случай. Рабом мог оказаться каждый. Несчастная кампания, дерзкий план, стратегическая ошибка – и гордый сын афинской демократии, зритель Аристофана и собеседник Сократа попадает в рудники сиракузского тирана.
Нам трудно представить себе будни рабовладельцев, которыми были практически все греки и римляне. Но только потому, что мы не видим прямых аналогий. Стиральная машина и компьютер молча выполняют работу рабынь-прачек и рабов-секретарей. Это привычное положение радикально изменится не тогда, когда машины поднимут восстание, а когда бездушные рабы возьмут на себя не часть, а всю нашу работу.
Дети великой буржуазной революции, мы верим в мистерию труда, который выковывает характер, угодный Богу и Марксу. Но в Античности труд был не уделом, а бременем, переложенным на рабов. И это значит, что наши предшественники умели жить так, как нам еще предстоит, находя себе занятия не в цеху и в конторе, а на агоре и форуме.
– Праздность, – говорил Сократ, – родная сестра свободы.
В первую очередь – от труда.
Я едва успел получить диплом, как вынужден был признать, что мне его зря дали. Первые педагогические опыты доказали мою профнепригодность. Конечно, у меня были смягчающие обстоятельства. Одна школа, куда я попал, была с уголовным уклоном, другая – с антисоветским. В первой меня не хотели слушать вовсе, во второй – соглашались, но только про Достоевского.
Фиаско внушило мне сомнение в школьной науке. Мне не верилось, что Некрасов, алгебра и история КПСС сделают учеников умнее, богаче и счастливее. Я тихо ушел из учителей, не смея поделиться ересью до тех пор, пока она меня не нагнала. Те же вопросы, что мучили меня, стали актуальными в Силиконовой долине.
– Наша школа, – говорят там, – родилась в индустриальную эпоху, и учат в ней тому, что уже знают компьютеры. Это не устаревшие знания, а бесполезные – как заточить каменный топор или зажечь костер трением. (Как раз это, по-моему, интересно.)
Вожди прогресса, они знают, что говорят, ибо предыдущая революция пришла со стороны и под флагом контркульуры. Первые компьютерщики вместо университета сидели в ашрамах, читали “И цзин”, слушали рок и медитировали. Стив Джобс провел в университете один семестр, изучая там один предмет – каллиграфию. Тому, что им было нужно, тогда еще не учили. То, чему учат сейчас, будет не нужно нашим детям. Школа опаздывает на виток прогресса, не зная, что́ ему от нас понадобится завтра.
Позавчера об этом знали лучше, чем вчера. В античной школе юных рабовладельцев не учили работать, потому что за них это делали тогдашние умные машины – “одушевленный инвентарь” (Аристотель). Избавленные от труда ученики готовились к другому поприщу. В Афинах это была философия. В диалогах Платона упоминается множество его земляков, которые постоянно были готовы вступить в спор, искать истину и признать ее недостаточность. В Риме философия была греческая, но политика – своя, и ее изучали все, кто мог себе позволить. Результатом такого образования стала западная мысль и демократия, право и мировая империя.
Сегодня эта система может служить образцом. Об этом говорят конструкторы искусственного интеллекта, которые лучше других понимают, что́ они натворили. Если с компьютером бессмысленно соревноваться, надо его обойти в том, на что он не способен.
Говоря условно, приблизительно и навскидку, школа должна заняться воспитанием чувств, вернувшись к гуманитарному знанию и свободным искусствам для того, чтобы вырастить читателей, зрителей, музыкантов и избирателей, способных отличить правду от постправды. Ведь если машины и научатся писать стихи, картины и песни, они никогда не смогут получать от них того удовольствия, без которого нам нечем будет заполнить бескрайний досуг недалекого будущего.
Филолог-расстрига
Отец так и не смог понять, почему я выбрал филфак. Он был уверен, что все нормальные люди учатся в политехе на инженеров и читают книги для своего удовольствия, а не по долгу филологической службы, в которую отец, впрочем, и не верил.
Полвека спустя выяснилось, что мы оба правы. Филолог – не профессия, но я не жалею, что ее выбрал. Несмотря на то, что в пользе гуманитариев сомневаются по обе стороны океана.
– Обреченные на безделье обладатели гуманитарных дипломов, – объявили по российскому ТВ, – опасны для государства, бесполезны для общества и рвутся на баррикады.
– Заниматься гуманитарными дисциплинами, – волнуется о своем прагматичная американская статистика, – не имеет смысла, так как изучавшие их выпускники зарабатывают в два раза меньше тех, кто закончил курс по точным наукам.
Сам я еще на первом курсе с ужасом спрашивал себя: кому нужны 50 филологов?
– Никому, – вывел я намного позже. – Филологи годятся только на то, чтобы плодить себе подобных, и тогда филологи называются профессорами, которых мало надо.
Хуже, что я разочаровался в гуманитарных науках, когда перестал верить в то, что они и в самом деле имеют отношение к наукам. Работая с неповторяющимися явлениями, филология не способна вывести универсальные законы, которые служат нам, как таблица умножения. Дар Лотмана не перешел к тем, кто им пользуется. Так я стал филологом-расстригой, что не мешает мне любить и ценить гуманитарное образование. Сегодня выясняется, что я не один такой.
Я никоим образом не хочу провоцировать новое сражение физиков с лириками. Напротив, опыт советской жизни убеждал в том, что первые были куда лучше вторых. Технари, привыкшие к доказуемым истинам, отличались здоровым вкусом, оппозиционными взглядами и составляли партию читателей, глухо сопротивлявшуюся попыткам власти назначить Егора Исаева первым поэтом эпохи. Именно те, кого Солженицын брезгливо окрестил “образованщиной”, составляли думающую общественную прослойку, заметно менее гуманитариев уязвленную конформизмом. Попросту говоря, в среднем НИИ работало больше порядочных людей, чем в средней редакции.
В защиту гуманитариев я хочу лишь робко напомнить, что с самого начала высшее образование так называлось и таким было потому, что предлагало не профессию, а путь к просвещению. Оно обещало сделать нас лучше и выше – поднять над собой, чтобы увеличить поле обзора и углубиться в увиденное.
Это как раз то, чему учат – должны учить – гуманитариев. Их объект – мудрость человечества, уложенная в канон.
– Словесность, – говорит знаменитый американский шекспировед Гринблат, – наиболее совершенный способ сохранения и передачи самого ценного в истории: нашего опыта.
Человек в его полноценной, а не усеченной масскультом версии должен знать и понимать, как жили другие. И вместе с аттестатом или дипломом каждый должен получать джентльменский набор литературных познаний, позволяющих хотя бы отличать скороспелый боевик от вечных шедевров. Вот для этого и необходим канон словесности. Отменить его не смогли ни теории постмодернизма, ни шантаж мультикультурализма.
При этом состав канона может быть разным, но обращение с ним в принципе одинаково: будь то Ветхий Завет для евреев, Новый – для христиан, Конфуций для китайцев, классика для русских или конституция для американцев.
Первые университеты готовили не творцов, а интерпретаторов, иначе говоря – филологов. Учитель передавал ученику умение добывать знания, ими пользоваться, в них сомневаться, их оспаривать и заменять, всё это – не отрываясь от источника. Не результат, а процесс превращал жизнь в задачу, углублял реальность и множил ее версии. Такая учеба избегала учебника, требуя от наставника гибкости и личного контакта.
– Мудрость, – говорил Сократ, – переливается, как вино из одной чаши в другую по шерстяной нитке.
Так учил он сам, так до сих пор учат лучших не только в Оксфорде, но и в Вест-Пойнте, где преподают гуманитарные дисциплины наряду с антитеррористической тактикой, саперным делом, прыжками с парашюта и бальными танцами.
Университетское образование не давало ремесла, да и не обещало его. Процесс обучения заключался в том, чтобы в каждом суждении находить всё больше тонких различий, следить за извилистым путем мысли, вслушиваться в ее эхо, искать истоки, следить за последствиями, нащупывать параллели, попутно убеждаясь в бесконечности этого “сада расходящихся тропок”. Тот же Борхес восхищался хитростью иудеев, объявивших свою литературу священным писанием. Но дело не в том, какой текст выбран сакральным, а в том, чтобы он того стоил, как пьесы Шекспира или стихи Пушкина. И тогда века толкований наращивают комментаторский багаж и демонстрируют неисчерпаемость объекта исследования. И плюс, и минус филологии в том, что она не знает точного ответа. Его просто нет, ибо выводы недоказуемы, необязательны и неокончательны.
– Четыре талмудиста, – рассказывает притча, – разбирали трудное место в Торе. Двое упрямо настаивали на своем толковании, пока тот, кто остался в одиночестве, не призвал на помощь самого Бога. Но и Он не помог, потому что вместе с Ним мнения разделились поровну.
Статистика, которая уговаривает студентов изучать точные науки, сама же себе противоречит, утверждая, что через 20 лет после окончания университета зарплаты гуманитариев и технарей сравниваются. Оказывается, первые тоже нужны.
– Сегодняшние работодатели, – сказал мне американский профессор-гуманитарий, – сами не знают, чего они хотят от своих новых сотрудников. В условиях перманентной технической революции их всё равно придется постоянно переучивать. Но раз конкретные навыки стремительно обесцениваются, нужно учить тому, что не стареет. В викторианской Англии спорт считался важнее всех дисциплин, ибо тогдашние педагоги верили, что регби и крикет готовили к жизни лучше алгебры. Возможно, гуманитарное образование сможет играть роль своего рода духовного атлетизма, развивающего особые качества, нужные рынку труда.
Какие? Такие.
• Критическое мышление, которое мы оттачивали, взвешивая мотивы Яго и Макбета.
• Богатые коммуникативные навыки, которые необходимы, чтобы донести свою мысль и услышать чужую, не боясь, что вторая перечеркнет первую.
• Искусство тонких суждений, которое требуется, чтобы разглядеть паутину связей, не обрывая и не огрубляя их.
• Умение ясно выражаться на письме, без которого нельзя сочинить даже инструкцию к будильнику.
• Общая интеллигентность, которую создает не широкая, а глубокая начитанность, никогда и ни для кого не проходящая бесследно.
• Эмпатия, которой мы учимся, защищая от автора отрицательных персонажей вроде Шейлока и Карамазовых.
• Способность работать в группе развивает уважение к коллективному разуму, накопленному традицией.
• Умение постоянно учиться, потому что в этой сфере ничего окончательного нет.
Всё это может пригодиться в любой сфере, включая ту, о которой мы и не догадывались. Гуманитарные штудии напоминают мне фильм про мальчика, занявшегося карате. Вместо упражнений сэнсэй приспособил его к покраске забора и полировке машины. Ученик бунтует: его обучают не карате, а домашним работам. Но тут-то и выясняется, что именно эти надоевшие движения необходимы бойцу, чтобы отражать и наносить удары, побеждая соперника.
Что говорить, у меня жена-сокурсница занималась в университете суффиксами оценки и драматургией Олеши, пока не стала в Америке системным программистом, выйдя в отставку в чине, который даже такой шпак, как я, приравнял бы к полковнику.
Хочу всё знать
Когда умер Вячеслав Всеволодович Иванов, русская блогосфера отчаянно загоревала – и я вместе с ней. Нам, современникам туповатого XXI века, который всем книгам предпочел “Гарри Поттера”, политикам – Трампа, а географии – Крым, академик Иванов кажется титаном прежнего времени, но он был настоящим, и я даже его немного знал.
Сперва мне довелось встречаться с Вяч. Вс. на разных конференциях, где он читал доклады на отнюдь не схожие темы, перемежая их воспоминаниями. Он знал всех бывших на его веку интересных людей, многих – с детства. Но самое захватывающее происходило в кулуарах, где Иванова легко было принять за ученого кудесника, мне даже виделся колпак звездочета. Он азартно делился фантастическими гипотезами, от которых глаза у нас делались квадратными. Однажды Вяч. Вс. объяснил, что каждый, если я правильно его понял, живет внутри индивидуальной темпоральной капсулы.
– Поэтому, – сказал он, – когда вы, еще не снимая трубку, знаете, кто звонит, это значит, что вы опережаете звонящего и путешествуете по времени.
Слушая такое, я тихо млел, ибо Иванов возвращал сухой и строгой науке волшебное – первобытное – очарование. Весь он был воплощением моей детской мечты, которую я извлек из книги с картинками: “Хочу всё знать”. Вяч. Вс. действительно знал всё, и демонстрация этого информационного всемогущества производила сногсшибательное действие. Как-то, набравшись наглости, я попросил Иванова написать послесловие к моей книге “Вавилонская башня”. К моему восторгу, Вяч. Вс. согласился, но сначала тут же, на моих глазах, пролистал рукопись.
– Прежде чем отдавать в печать, – сказал он буквально пять минут спустя, – исправьте одиннадцать ошибок. Одна касается датировки книги “И цзин”, другая – транскрипции названия секты “Чань”. И не путайте корни: надо писать “мегалополис”, “мега” – приставка латинская, а не греческая.
Шкловский говорил, что у него два мозга, у Иванова, наверное, их было четыре. Пренебрегая традиционными распрями физиков и лириков, он владел суммой знаний как новый Фома Аквинский. Сам я могу судить только о той узкой сфере, которая относится к современной словесности.
В начале девяностых Иванова выбрали председателем жюри Букеровской премии, членом которого я тоже был. Собравшись в Лондоне, мы подробно защищали своих кандидатов: Окуджава – фронтовиков, я – Сорокина и заодно тогда только всплывшего на поверхность Галковского. Больше всего меня удивило, что академический небожитель Иванов всё читал, обо всём имел свое взвешенное мнение и уважал чужое. Несмотря на горячие споры, Вяч. Вс. привел нас к достойному компромиссу: большого Букера в тот год получил Маканин, малого – Пелевин, и все остались довольны. Оставшееся для прогулок время Иванов провел у лондонских букинистов, где выкопал пухлый словарь хеттского языка.
– Будет, – радовался Вяч. Вс., – что почитать на обратной дороге.
Языки – это, конечно, отдельная тема. Даже сам Иванов не мог их пересчитать, но в разговорах упоминались две сотни. Одним летним днем на кампусе в Вермонте мне довелось присутствовать при беседе двух друзей.
– Я могу запомнить в день шесть новых иностранных слов, – сказал Ефим Григорьевич Эткинд.
– А я – триста, – чуть ли не извиняясь, ответил Вяч. Вс.
С тех пор как Иванов умер, я думаю об одном: куда делась та Большая, а не малая энциклопедия, которая за 88 лет собралась в его невообразимом уме?
– Как – куда? В ноосферу, – утешают меня.
Но я не могу ее, как, скажем, квантовую механику, ни понять, ни представить. Это, конечно, моя проблема. Наверное, для тех, кто заслужил, ноосфера – рай интеллектуалов-агностиков. Словно лимб для обреченных на молчание языческих философов в “Божественной комедии”; только тут им, в отличие от выдумки безжалостного Данте, никто не затыкает рот, если, конечно, там есть рты.
В траурном хоре нашелся один голос, противоречащий всем.
– Иванов, – говорил он, – действительно герой, но прежнего времени. Сегодня за нас всё знает интернет, упраздняющий потребность в энциклопедистах.
И правда – зачем всё знать? Это раньше в счастливую эпоху между Французской энциклопедией и Жюль Верном мир был умопостигаемым. Его можно было описать, начертить, разобрать и сложить обратно. Еще в моем детстве телевизор, например, был прибором, с которым отец, дипломированный специалист, вступал в контакт с помощью дюжины ручек настройки. Теперь мы знаем, где телевизор включается, и с нас того довольно. Но, живя на иждивении у непонятной техники, мы рискуем оказаться у нее в заложниках.
О том, как опасно и неразумно доверять свою эрудицию чужим – умным машинам и посторонним людям, компьютеру и социальным сетям, – нас предупреждает исторический опыт. Мы и раньше знали, что научно-техническая революция нейтральна к добру, злу и здравому смыслу. Что типографии печатают Пушкина и Сталина, что радио незаменимо для популяризации Моцарта и Гитлера, что ток годится для лампочки и электрического стула, что интернет служит просвещению и клевете.
book-ads2