Часть 21 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Все поднялись и закричали, кричали все громче и решительнее, будто кто-то снова хотел помешать им. Сели. Снова начались было аплодисменты, но тут в середине зала поднялся еще один старший суворовец и странно медленно и четко завыговаривал слово за словом:
— С л а в а в е л и к о м у И о с и ф у… — И пока он так медленно говорил, аплодисменты прекратились, те суворовцы, что уже успели подняться, снова сели, весь зал повернул головы к говорившему. Тот был невысок, круглогруд как голубь, очень чист и аккуратен лицом, волнистыми волосами и не умел говорить быстрее. — В и с с а р и о н о в и ч у С т а л и н у, в д о х н о в и т е л ю и о р г а н и з а т о р у… — Последние слова старшего суворовца звучали в полной тишине, и все ждали, когда он кончит, а он был абсолютно невозмутим, не замечал ни устремленных на него нетерпеливых взглядов, ни недоумения, которое уже появилось даже у спокойного полковника Ботвина. — В с е х н а ш и х п о б е д!
«Это они специально сели в разных местах, — вдруг понял Дима. — Зачем? Мы бы и так кричали».
И снова они кричали, снова кому-то не хотели уступать. Голоса сливались в поток, поток увлекал:
— Уррурраарураа!
Потом показывали фильм. С тоской и страхом поглядывая на окна, на полыхавший за ними огромный разрушенный город, Гитлер говорил: «Сталин всех поставил на колени».
Они радовались, они были горды.
Глава пятая
Иногда Дима чувствовал, что был не один. Кто-то появлялся рядом с ним и д у м а л о б о в с е м. Конечно, это был тоже он, но о н странный. Что бы ни увлекало и ни огорчало Диму, этот странный он не радовался и даже не огорчался. О н видел и знал что-то еще. Но что о н знал? Что-то такое было. Что-то, чего Дима не мог осознать, с т а в и л о в с е н а с в о и м е с т а.
Пришли первые письма. От мамы и сестры Тони. Потом всегда писала одна мама. Получив письмо, он всякий раз как бы ощущал ее присутствие и видел, как она доставала чернильницу с ручкой, садилась к столу и сосредоточивалась. Так писала она своим сестрам и матери. Теперь добавился он. Дима сразу почувствовал: мама не была уверена, что ему нравится в училище. А Тоне хотелось посмотреть на него в форме. Сколько помнил Дима, некрасивой и нескладной сестре всегда хотелось принарядиться, и ее настойчивые попытки обмануть себя задевали его. Он и сейчас не принял ее восторженности.
Нет, напрасно мама думала, что он хотел вернуться домой. Почему ему должно быть хуже, чем десяткам его сверстников? Он не мог бы объяснить, чего он ждал от училища. Ясно было одно: здесь он должен был кем-то стать. Все в училище оказалось так, как он ожидал. Но что-то настораживало.
Первая насторожила преподаватель русского языка и литературы, пожилая женщина с черными расстроенными глазами. Грузно и приземисто ступая, она вошла в класс и положила на стол тугой портфель.
— Здравствуйте, товарищи воспитанники! — отчетливо, но будто через какую-то боль в себе сказала она. — Садитесь.
Сейчас же по-домашнему оглядев их, она снова сделала над собой усилие и заговорила о том, что они, будущие советские офицеры, должны хорошо знать и любить родной язык и родную литературу. Она говорила это для них, а у самой что-то болело, и следовало скрывать эту боль и говорить о счастливом будущем воспитанников. То, что тревожило ее, так явно не соответствовало ее словам и счастливым переживаниям Димы, что он или кто-то другой в нем вдруг понял, что не одни радости ожидали его. Но говорила она интересно, и он, забыв обо всем, может быть, и не вспомнил о ее боли, если бы женщина, услышав звонок, сразу не потеряла интерес к ним. Она снова стала больной и расстроенной, сняла со стола тяжелый портфель и, отчужденно кивнув им, грузно заспешила к двери.
Еще больше насторожил напоминавший крякание голос преподавателя математики, его изрытое оспой мертвенно-бледное лицо с маленькими черствыми глазами, длинным узким носом и узелками желваков на широких скулах. Перед классом, представилось Диме, сидела большая худая крыса в кителе без погон и весь урок не могла выдавить из себя улыбку.
«Неужели я привыкну к нему?» — подумал Дима.
Но привыкать нужно было ко всему: и к душному скверу с тоненькими деревцами, реденькими кустиками и раскаленными скамейками, и к плацу, на котором они занимались строевой подготовкой, и к ледниковой прохладе подъездов и теней у стен. Странно ощущалось свободное время. Каждое мгновение существовало само по себе. Сами по себе всюду раздавались голоса и шевелилась листва деревьев. Все вокруг было распахнуто настежь, все принадлежало всем, но и к этому, то есть считать своим то, что принадлежало всем, тоже следовало привыкнуть. Он вдруг обнаруживал себя то в одном, то в другом месте: смотрел на купавшихся в бассейне и купался сам, смотрел на собравшихся в спортивном зале желающих научиться боксу ребят и стоял с ними в одной шеренге, мылся в бане, не всякий раз успевал стать под душ, быстро одевался, потому что в раздевалку уже решительно входили и занимали все жизненное пространство рослые энергичные суворовцы старшей роты. Он догадывался, что сквер, бассейн, плац, спортивный зал, баня, жара и ледниковая прохлада были не просто сквером, бассейном, плацем, спортивным залом, баней, жарой и ледниковой прохладой, но должны были стать его новым ощущением себя, его самочувствием…
Привыкать приходилось даже к собственной фамилии. Называя ее, имели в виду, казалось Диме, не лично его, а кого-то другого. Здесь он был не Димой, даже не Димой Покориным, а просто Покориным, как безликий Иванов, Петров или Сидоров. По маме он и был Ивановым.
— Покорин! — отдавал распоряжение старшина.
— Покорин, вас что же, это не касается? — останавливал его Чуткий и смотрел прямо в лицо.
Дима сразу переставал быть тем Покориным, каким знал себя.
— Покорин!
Он отзывался. Конечно, его могли называть только так. С какой-то точки зрения не имело значения, каким он был, что думал и чувствовал, какими были его родители, существовали они вообще или нет.
Он начинал письмо: «Здравствуйте, все!»
Но о чем писать?
Они съехались сюда со всей страны. Дима и небольшой, развалистый, весь какой-то выпуклый и на всех заглядывавшийся глазастый Гривнев были из самых дальних мест.
Ребята расхваливали свои города. Оказывалось, что жить было интересно везде. В каждом городе находился большой кинотеатр или даже театр, стадион и каток или даже цирк и зоопарк. А как много везде знаменитых и просто известных людей! Были заслуженные и народные артисты, лауреаты Сталинской премии. Кто-то дальше и выше всех прыгал, поднимал самый большой вес, какой-то баскетболист оказался выше двух метров двадцати сантиметров ростом. Были чемпионы по боксу и борьбе, по каким-то другим видам спорта.
— У нас самый большой парк, — утверждал Дима.
Этому не верили. Разве могло быть что-то самое большое где-то на окраине страны!
— У нас есть дальнобойное орудие с поворотным кругом на цементной площадке, — утверждал он. — Больше Царь-пушки в Москве.
Как ни смущал поворотный круг, этому не верили еще больше.
— У нас есть Чертов мост, — говорил он.
Это тоже походило на неправду. Попенченко смотрел на него нехорошо, будто стыдился за него. Явно не верил и многозначительно переглядывался с приятелями Высотин.
Не верили, что Дима был с отцом на фронте и видел пленных немцев. Не верили, что далеко за Новосибирском у железной дороги в степи находилась статуя-скала Сталина высотой с четырехэтажный дом. Это было все, чем мог похвалиться Дима. Но и это оспаривал у него Гривнев, видимо проезжавший мимо статуи Сталина ночью.
А Высотину верили. Он хвалил прямые и зеленые улицы своего города. В ясные дни там видны были снежные вершины сиреневых гор, казавшиеся совсем близкими, будто они все время приближались и росли. Зимой там соревновались лучшие конькобежцы страны. Баскетбольная команда побеждала ведущие московские команды, ее игроки и тот, что был необыкновенно большого роста, входили в сборную Союза. А сколько выдающихся людей жило там и приезжало туда! А какой там замечательный театр! Получалось, что только столицы республик да немногие крупные города заслуживали внимания. Не хвалили только Москву. Там было все.
Раскрывшаяся перед Димой жизнь страны как будто противостояла тому, что до сих пор составляло его жизнь. Оказалось, что многие ребята в чем-то превосходили его. И все же никто — Дима сознавал, что тоже был таким, — никому не хотел уступать. Все хотели что-то значить.
Нет, Дима никому не завидовал. Невольно отыскивая в себе то, что было по-настоящему дорого ему, он неожиданно вспомнил своих сахалинских друзей — Леню Гликенфрейда и Алексея Кима. Он даже удивился, что вспомнил их, но удивление тут же сменила догадка: может быть, то, что он знал о Лене и Алексее, и то, как сложится их жизнь дальше, было важнее, чем всякие города с их достопримечательностями, спортивными командами, известными людьми?
Нет, он не жалел, что поступил в училище. Все равно нужно было где-то быть и стараться чувствовать себя хорошо. И дома ему не стало бы лучше. Но меньше всего он хотел, чтобы мама видела, как он старался поднимать ногу выше и откидывать руку назад до отказа, как ему делали замечания и он тут же исправлялся. Конечно, Тоне это понравилось бы. Наверное, понравилось бы и маме.
Он заполнял едва полстранички. О чем писать еще? Не описывать же все подряд. Писать нужно не о чем-то вообще, а о себе. Но что можно написать о себе? Здесь постоянно нужно куда-то бежать, строиться, наводить порядок. Все время нужно было кем-то быть. За этим следили офицеры и старшина, преподаватели и сами воспитанники. Еще больше следил за этим сам Дима. Часто он забывался. Потом приходил в себя и видел, что показывал офицеру начищенный до серебряного блеска задник ботинка, подшитый подворотничок, смотрел на грудь четвертого человека, шел в парадной коробке по центральной аллее… Он будто был не он, а кто-то другой. И снова забывался. Пока он старался кем-то быть, он будто ни о чем не думал. Однажды показалось: о н ч у т ь б ы л о с о в с е м н е з а б ы л с е б я. Потом это показалось еще раз. Потом еще и еще.
В казарме уже выключили свет. По проходу, заложив руки за спину, ходил Голубев. В углу на кроватях переговаривались Высотин с приятелями. Уткин крикнул, чтобы не мешали спать, и укрылся с головой. Потом все затихли, и Голубев ушел. Сначала Дима не понял, почему пошли слезы, но вдруг стало ясно: ему было жалко себя. По-детски искривились губы. От этого стало еще жальче себя, и слезы хлынули. Он закрылся одеялом. Стало еще хуже. Он был один во всей вселенной. Плакала душа. Его душа. Выплакавшись, он, как в детстве, уже готов был успокоенно уснуть, но ужас того, что он только что испытал, дошел до него.
Утром он был необычно тих. Поглядывал на соседей по кровати Тихвина и Гривнева, не заметили ли они, что он плакал. Поглядывал и на других, заметили ли те какие-нибудь перемены в нем. Никто ничего не заметил.
Вечером после отбоя Дима уже засыпал, когда на него нашло. Он лежал в гробу. Мама вытирала напухшее красное лицо маленьким платком. Отрешенно переживал отец. Но чем родители могли помочь ему? Будь они сейчас с ним, он все равно не успокоился бы. Конечно, умри он на самом деле, горевали бы только они.
— Ты что? — спросил Тихвин.
— Насморк, — ответил Дима.
Не хватало еще, чтобы ребята услышали его плач. Не хватало еще, чтобы это услышал Гривнев. Оба они были дальневосточниками. Оба расхваливали свои края. Не сошлись их мнения о статуе-скале Сталина и о треске.
— Это очень вкусная рыба, — утверждал Гривнев.
— Жесткая, чем то противным пахнет, — возражал Дима.
— Значит, ты ее не ел, — утверждал Гривнев.
— Ел. Никто дома не стал ее есть. Мама выкинула, — говорил Дима.
Ребята поверили Гривневу. Высотин посмотрел на Диму с откровенным предубеждением и пошел с приятелями. Довольный Гривнев, переваливаясь с ноги на ногу небольшим выпуклым телом, направился за ними.
Гривнев все-таки услышал его.
— Ты плачешь? — неожиданно участливо спросил он.
— Насморк, — объяснил Дима.
А днем они снова поспорили.
— Козявка, — обозвал Гривнев.
Нос у Димы после ночного плача был заложен.
— Подхалим, — ответил он.
Гривнев подхалимом не был, но мог подойти к любой компании и держал себя там как свой.
Иногда Дима просыпался среди ночи. Мысль, что он непременно умрет, овладевала им, и не было выхода. Он помнил, что и прежде думал о смерти, но потом перестал. Значит, надо просто не думать об этом. А еще лучше помнить об этом и не мучиться. Ведь не плачут же ребята. Что он, слабее?
Доводы действовали, пожалуй, только днем. Он уже понимал, что боялся не смерти. Конечно, он когда-нибудь умрет. Не только он, умрут все. Глядя на Тихвина, он принимался чинить карандаши, проводил поля во всех тетрадях, но чувствовал, что не мог быть доволен этим. И ждал вечера. На этот раз он постарается не переживать.
«В общем, у меня все хорошо. Целую. Дима», — заканчивал он письмо.
Глава шестая
Все кончилось вдруг. Он понял, отчего ему становилось хорошо или плохо. Облегчение наступало, если восстанавливалась его дружба с Гривневым, если и Высотин смотрел на него без предубеждения, словом, если его, Диму, п р и з н а в а л и. И такими были все. Переглядываясь с ребятами, он как в зеркале встречал, казалось ему, свой собственный взгляд.
book-ads2