Часть 27 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В результате этого чтения я получил хотя бы смутное понятие о том, что имел в виду Бог, когда сказал мне: однажды я буду мечтать о смерти так же сильно, как мечтает Он. Ибо я — бог смерти и мне не дозволено почить. Я не сомневался, что Его предсказание сбудется и скоро я стану тосковать по смерти так, как когда-то тосковал по невесте. Может, здесь и скрыта тайна Египта? И для этой нации радости жизни по-прежнему были просто преддверием радостей смерти? Предпочитая смерть жизни, ислам способствует процветанию варварства. Что это, как не глубокое извращение древней египетской веры?
Книга не могла отвлечь меня от скорбных мыслей. Я начал молиться о той самой смерти, которую завтра буду отвергать, и лепетал какие-то глупости на старославянском, с трудом вспоминая слова, — и тут дверь отворилась.
— У меня есть еще несколько часов, — взмолился я. — Еще не утро.
За спиной вошедшего было темно. Свет исходил только от моей настольной лампы; теплые оранжевые лучи скользили по белому полотняному таубу, кремово-белому шелковому зебуну и роскошной абе[532] из синей шерстяной ткани. Увидев кочевника в таком королевском наряде, я предположил, что он — палач Бога. Я молился о том, чтобы он оказался лишь галлюцинацией, порожденной моим ужасом.
Тогда он приподнял капюшон, пристально посмотрел мне прямо в глаза и усмехнулся, заметив мое удивление.
— Коля? — (Возможно, это было более дивное, более прекрасное безумие, чем я себе представлял?)
Он опустился на колени. Он обнял меня. На мгновение на его лице выразилось некое подобие сострадания. Потом он нахмурился:
— Тьфу! Ты воняешь, как прусская шлюха. Встань на ноги, Димка, дорогой мой. Нам нужно добраться до Ливии прежде, чем придут англичане.
Я спросил его, где Бог. Где стражи? Я начал думать, что это еще одна из игр Бога. Несомненно, Ему теперь принадлежал и Коля.
Но Коля не понял моего первого вопроса:
— Охранников этой твари подкупили. Они начали волноваться из-за причуд хозяина. Бог? О чем ты? У тебя было видение, Димка?
— Эль-Хабашия, — я осмелился прошептать запретное имя. Если я спал, то мне никто не мог повредить.
— О! — Он провел пальцами по груди, затем пожал плечами. Он согнулся, чтобы помочь мне встать. — Бог мертв.
Скарабей неузнаваем, кожа в том месте обгорела. Я не думаю, что смог бы жить с этой отметиной на теле. Даже шрам отвратителен. Я не говорил о произошедших событиях, не говорил даже Коле, который имел определенное представление о том, что творилось в саду Бога. Он сказал мне, что видел яму. Он решил оставить ее — пусть найдут власти. Вряд ли они тогда станут преследовать убийцу эль-Хабашии. Я начал делать записи о случившемся только после Суэца. Я чувствовал, что это мой долг. Люди должны постичь влияние Карфагена. Они должны знать, что творится в мире, где извращенные негроиды-семиты наслаждаются, властвуя над жизнью и смертью. Все, что я могу сделать, — предупредить вас. Я послал свои отчеты в каждую газету и на каждую радиостанцию. На мои рассказы внимания не обратил почти никто. В «Ривали»[533] напечатали материал, но там меня осмеяли. Заголовок был такой: «Сэмми Дэвис-младший[534] — тайный правитель мира, утверждает польский мистик». Можете вообразить сам текст. Некоторые заявляют, что я внушаю им отвращение. Конечно, все произошедшее отвратительно, я согласен. Но это случилось со мной. Они думают, будто я сам не чувствую отвращения? Я — один из немногих, кто выжил, сохранив рассудок и речь. Не познав зла, мы не сумеем сопротивляться ему, и тогда нас могут обманом толкнуть на неверный путь.
Я сказал Коле, что Бог был для меня тьмой, но какая-то часть моей души полюбила Его. Коля ответил, что всегда возможно найти маленькие кусочки тьмы в собственной душе, ничтожные клочки, которые хотят присоединиться к великой тьме и разделить власть ее повелителя. Вот что мы называем первородным грехом. Коля хорошо разбирался в религиозных вопросах. Он провел несколько лет в семинарии. Он постиг основы греческой веры куда глубже, чем я. Тогда, однако, это мало меня утешило, потому что утешение было мне недоступно. Я лишился эмоций и ощущений. Я безвольно последовал за другом через ворота, к ожидавшим снаружи верблюдам, которые стонали и жаловались, потому что их разбудили так рано. Коля заставил меня сесть на крупную палевую верблюдицу, поднявшуюся на ноги с оскорбленным изяществом вдовы, которой приказали убрать кресло с обочины дороги. Потом Коля взгромоздился на горб другого зверя и повел за собой нескольких вьючных животных, понукая всех длинным кнутом, — так мы двинулись в холодную ночную тьму. Из дома потянуло маслянистым смрадом. Этот запах преследовал меня в течение многих часов. И лишь тогда, когда воздух пустыни очистил мои легкие, я понял, насколько глубоко впитал аромат смерти.
— Я продал ее ему, — произнес я. — Она была продана на…
К рассвету дом и окружающие его пальмы скрылись из вида, и мы углубились в дюны. Коля сказал, что только так мы сможем избежать плена. Британцы в Судане приходили и уходили, когда хотели. За пределами Судана единственным стоящим местом оставалась Кения, но она тоже была британской. Никому из нас, заметил Коля, не следовало попадаться в лапы англичанам. Кроме того, в Ливии у него остались друзья. Он притормозил, сверился с картой и посмотрел на компас. Я, убежденный, что все происходящее — только спасительная галлюцинация, бегство в иллюзии, бессмысленно усмехался и смутно размышлял о том, когда боль в глазницах рассеет великолепное безумие.
Я думаю, что именно в этот момент упал со своего верблюда. Потом я ехал в седле перед Колей, а он поддерживал меня одной рукой и сжимал поводья другой. По-прежнему пребывая в полуобморочном состоянии, я посмотрел на него и отметил его уверенность и силу. Он походил на одного из наших легендарных славянских героев. Я подумал, что он даже лучше, чем Валентино, а затем пришли мучительные воспоминания о «Грехе шейха».
Увидев, что я очнулся, Коля обратил мое внимание на необъятные бледные дюны, тянувшиеся впереди, — то была истинная Сахара, которую боялись и ненавидели бедави, самый опасный и неумолимый из океанов, где зыбучие пески могли без предупреждения поглотить путника и все его имущество, отправив его к жителям погребенного города какой-то забытой расы, к тем созданиям, которые в течение многих столетий заполоняли мертвые, но прекрасные улицы.
— Нам придется совершить долгое путешествие, мой дорогой Димка, чтобы добраться туда, где у нас есть друзья. — Коля вздохнул.
Он погладил меня по голове, и я успокоился, словно загипнотизированный, но страх по-прежнему давил на меня. Мне все еще казалось, что я смотрю на своего палача, — даже тогда, когда Коля поцеловал кончики своих пальцев и поднес их к моим губам.
— Ах, Димка, Димка! — Он с легким раздражением окинул взглядом неисчислимые мили светло-коричневого песка. — Так мало нужно сказать и так много времени для слов!
Мы ехали без остановок до полудня, и я все еще ждал, что боль вернется с новой силой. Легко было увидеть в безумии милосердие Божье и понять, почему крестьяне все еще полагали, что безумцы благословенны. Или я уже попал на небеса? Я решил наслаждаться мгновением, не надеясь, что оно протянется долго. Когда мы снова отправились в путь, Коля указал на один из свертков, привязанных к спине верблюда:
— Кажется, это твой чемодан, Димка. Именно так я и узнал, что ты все еще здесь. Я нашел его в комнатах Ститона в «Зимнем дворце». Я решил взять его с собой. Там есть что-то полезное?
Я засмеялся, услышав эту нелепость.
Западная Сахара окружает нас бесконечными песчаными волнами, которые движутся с неодолимой медлительностью; она угрожает нам. В этом море загробного мира внезапно появляется большая похоронная баржа, ею управляет какой-то сияющий благодетель с головой зверя, он безжалостно приближается к нам, неся с собой абсолютный чистый запах пустыни и смерти. Если случилось так, что я, став слепым, оказался в пустыне в одиночестве, взамен утраченного зрения я обрел удивительные, почти неотличимые от реальности миражи! Когда мы останавливаемся в следующий раз, чтобы разжечь вечерний костер, я открываю свой «гладстон». Все там, кроме основных чертежей «Лайнера пустынь». Книги, пистолеты, немного денег и другие личные вещи — вся моя жизнь возвращается ко мне. И, однако, я не осмеливаюсь надеяться, что происходящее — не просто иллюзия, скрывающая реальность моей невыносимой слепоты.
Я не хочу и думать об иной, еще более ужасной альтернативе — что мой старейший, мой лучший друг послан, чтобы уничтожить меня так же, как мне недавно приказали уничтожить слепого мальчика.
Мой корабль звался «Эсме». Розовый, как египетский рассвет, золотой, как египетская ночь, мягкая и теплая, — его запах казался ароматом самой жизни. Он был прекраснейшей из моих грез. Он возродился бы утром, такой чистый и полный энергии, и все, смотревшие на него, затаили бы дыхание при виде этой девственной красоты.
Мой корабль звался «Украденная душа»; даже разбитый, полностью разрушенный, рассыпавшийся и разграбленный, он сохранил ауру благородства и жизни, чистое ощущение того, что он служил людям хорошо и достойно.
— Если б когда-нибудь в твою тшесть, Иван, назвали бы тшортов корабль, — говорит миссис Корнелиус, — его бы следовало окрестить «Удатшливый ублюдок»…
— Удачи, миссис Корнелиус, просто не существует, — отвечаю я. — То, что вы называете удачей, — лишь сочетание открывшейся возможности и разумного суждения. Здесь нет ничего случайного.
Таким образом, благодаря моим возвышенным устремлениям и, с готовностью соглашусь, при некоторой помощи старого друга, я наконец сбежал из Рая.
Глава двадцать первая
Я прошел через последние врата, врата вечной смерти. Анубис был моим другом. Я обрел бессмертие особого рода. Я мог свободно блуждать по земле теней, но мое будущее оставалось туманным, и ужас не покидал меня. Я обрел знание, к которому никогда не стремился и о котором никогда не осмелюсь заговорить. Я видел силу и власть абсолютного Зла.
Есть один старик, похожий на бродягу; он ходит взад-вперед по Портобелло-роуд в будние дни, когда на рынке продают только фрукты и овощи. Нас с ним порой путают. Даже миссис Корнелиус говорит об этом. Он‑Irischer. Я не обижаюсь. Мы бы назвали его rorodivni. Он, по словам отца П., тот, кого предки этого старика именовали da-chearde, сынами двух искусств, оракулами. Еврей Барнум говорит, что он — nebech-meshiach, и дает ему шиллинг, но я не уверен, что это — богохульство. Берберы в пустыне Триполи могли бы назвать его achmak ilahiya[535] и, возможно, тоже сочли бы его оракулом. А почему бы и нет? Он произносит вслух только то, что мы боимся сказать шепотом. Он цитирует Библию. Он говорит о милосердии Бога и о способах его заслужить.
Нет причин не верить ему. Его логика основана на теологических традициях. Возможно, его голосом действительно говорит Бог. И никто из нас ничего не слышит. Даже я. Но я знаю, когда нужно молчать. В пустыне я научился молчанию и постиг искусство глупости. Иначе я не смог бы выжить.
Он, кажется, не проявляет интереса к церкви. Но, я думаю, ему что-то дают в клариссинском монастыре напротив обиталища миссис Корнелиус. Значит, он католик, возможно, бывший священник. Те, кто говорит, что Бог никогда не объявляет о Своем присутствии, могли бы провести пару часов с мистером О’Доудом. Он не совершает ритуалов, не рассказывает притч, но напрямую передает Божью волю. И все равно мы не слушаем! Я видел его с теми новыми монахинями, сильно напоминающими социальных работниц, — у них практичные чулки, юбки и едва заметные каблуки. Это всегда ирландки; они смеются тем визгливым, неестественным смехом, который кажется мелодичным только после хорошей порции виски. Они напоминают мне женщин феллахов. Думаю, они присматривают за ним. Моя подруга мисс Б., которая раньше была очень известной танцовщицей, тоже католичка. Она посещала большую церковь неподалеку, там мы и познакомились. Все ее друзья — ирландцы или поляки из Хаммерсмита. Сама она живет на Спортинг-Клуб-сквер, в западном Кенсингтоне. Я нередко навещал ее, но Бродманн положил этому конец.
В один погожий февральский вечер Бродманн снова выследил меня, или, точнее, я узнал, что он взял мой след. После чая я покинул эксцентричный терракотовый особняк мисс Б., решив не использовать ворота, ведущие на Мандрэйк-роуд, но пройтись по садам и насладиться последним вечерним светом. Я испытывал особые, нежные чувства к Спортинг-Клуб-сквер. Творение Галифакса Бегга[536], с высокими оградами из кованого железа и стоящими вокруг деревьями, с богатейшими ботаническими садами, казалось подлинным убежищем. По какой-то счастливой случайности сюда почти не доносился навязчивый шум с соседней Норт-Энд-роуд, и я легко мог представить, что сидел, наслаждаясь одиночеством, в собственном наследственном имении близ Киева. Сады дают то особое чувство порядка и безопасности, которое отдельные люди часто находят в арабских внутренних дворах. Был понедельник, около пяти часов вечера. Солнце садилось, пульсирующие красноватые отблески пробивались сквозь густую листву массивного дуба, который шестьдесят лет назад был единственным ориентиром на обычном фулхэмском пастбище. Я вдыхал запах травы и вечнозеленых растений. Острый аромат горячих углей, казалось, одурманил двух полосатых кошек, гонявшихся друг за другом по лужайкам, среди декоративных посадок и клумб, лавровых изгородей и восковых ботанических курьезов. Маленький парк, который поддерживали на средства, оставленные самим Беггом, был столь же ухоженным и столь же богатым редкими растениями, как Дерри энд Томз-руф-гарденс[537], еще одно излюбленное укрытие для размышлений и воспоминаний.
Над площадью висел неподвижный туман, даруя то бесконечное спокойствие, которое часто можно было обрести в Лондоне, пока улицы города не заполонили крикливые иммигранты, поселенцы среднего класса и антиобщественные семейные седаны. В те дни после обеда толпы собирались только в центре. Большинство квартир в домах у площади занимали люди средних лет, которые поселились здесь в то время, когда арендная плата была умеренной. Сегодня это — известное место. Его знают все таксисты. Туристические автобусы привозят сюда людей по дороге к Эрлз-Корт. Каждое многоэтажное здание разного стиля, большинство из них казались вызывающими во время строительства, но теперь требуют усовершенствования. В тот раз я увидел Бродманна, когда подошел к декоративным северным воротам с чугунными орлами, точными копиями петербургских. Он, должно быть, следил за мной. Возможно, он уже знал о моей связи с мисс Б.? Или, возможно, мисс Б. предала меня? А может, они наблюдали за ней и случайно вышли на меня. Конечно, детали уже не имели значения. Стало совершенно очевидно, что Бродманн снова взял мой след. Это было сразу после войны, когда я молился о том, чтобы его отозвали или, еще лучше, убили во время «Блица». Полагаю, Бродманн решил, что я не признал его. Я использовал свое единственное преимущество и притворился озадаченным. Он был одет как бродяга, но никак не мог скрыть злобное торжество! Мое приятное мечтательное настроение вмиг исчезло. Душевное спокойствие нарушилось. Я чувствовал, что гармония, обретенная с таким трудом, разбита вдребезги. Теперь Бродманн, когда ему захочется, мог на меня донести — и тогда меня силой вернут на родину. Меня неизбежно станут пытать, как и тех, других казаков, которых британские лорды отослали назад к Сталину. Вот почему я никак не могу называть определенные имена, включая свое собственное. Те немногие из нас, кто сумел дожить до естественной старости, отвечают друг за друга. Называть нас нацистами (об этом я сообщил Бродманну в записке) — значит упрощать наши политические идеалы. Он так ничего и не ответил. Я надеялся спугнуть его. Бродманн, конечно, был настоящим нацистом. И не первым евреем-нацистом, которого я встречал. Они все одинаковы, эти коммунисты.
Мне больше никогда не пришлось насладиться ботаническим уютом Спортинг-Клуб-сквер. Я сел на «двадцать восьмой» у «Семи Звезд» и оглянулся назад, чтобы проверить, не следует ли Бродманн за мной. Я вышел у «Одеона», на Вестбурн-Гроув, и, не рискнув пойти домой, отправился в кино. Показывали ковбойский фильм, где какой-то смехотворный Билли Кид[538] спасал город от всяческих злодеев. Там была сцена в пустыне, в которой я опознал Долину Смерти, хотя холмы и столовые горы в том ландшафте сильно напоминают однообразную ливийскую Сахару, где все пики похожи друг на друга.
Я очень плохо помню наше путешествие от Би’р Тефави к оазису, где мы присоединились к небольшому каравану верблюдов, с которым, по словам Коли, нам следовало добраться до Уэната[539], а оттуда двинуться к Эль-Куфре[540], где он собирался повстречать старых друзей. Эль-Куфра располагалась примерно в четырех сотнях миль к западу. Коля посоветовал мне расслабиться и наслаждаться путешествием. Оно будет очень легким.
— Но что такое Куфра? — Я никогда не слышал о таком городе.
— Великий оазис, место, где встречаются большие караваны из Африки и Индии. Он находится в шестистах милях к юго-западу от Каира, посреди непроходимых песков. Девятьсот миль дюн на запад до Гата и тысяча миль пустошей и гор на северо-запад до Триполи. Короче говоря, дорогой Димка, Куфра находится в самой глуши — и все же ты увидишь там такие достопримечательности, каких много веков не видел ни один христианин! Будь терпелив, мой дорогой, потому что сейчас ты едешь первым классом. После Куфры начнется настоящее путешествие.
Я спросил его, что находится дальше Куфры, но в ответ Коля только сказал: «Остается надеяться, что потом нам не придется ехать в Гат».
В караване меня называли «эль-багл», что означает «мул», но я не возражал. Я наконец оказался в безопасности от Бога, но сохранял привычки, которые Он мне навязал. Разумом я понимал, что Он больше не мог покарать меня, но мои нервы этого не понимали. В любом случае, я стал зависеть от одобрения других и был счастлив служить каждому, кто отдавал приказы. Я не мог спать, пока не осознал, что все в караване относятся ко мне доброжелательно. Только благодаря их веселой снисходительности я почувствовал себя непринужденно. Их насмешки и их презрение, их милые оскорбления согревали меня. По-арабски они иногда называли меня «отцом дураков», но на языке тубу[541] имена обычно звучали куда загадочнее. В племени горан использовали и более грязные эпитеты. Эти надменные африканцы считали меня мальчиком на содержании у педераста Коли. Коля, благодаря знанию языков, сумел всем внушить, что он враг французов, сирийский шариф[542], спасающийся от властей. У него даже нашлась потертая газетная вырезка — подтверждение этого рассказа. Материал был из парижского желтого издания, из светской хроники. Поскольку мало кто из караванщиков умел читать, его фотографии хватило, чтобы доказать: руми[543] причисляли его к врагам. Иначе зачем они напечатали его портрет? Это предположение всем казалось убедительным.
Между Би’р Тефави и первым оазисом раскрылся мой исключительно полезный талант. Я оказался от рождения наделен способностью ладить с верблюдами и всего через несколько дней поразил Колю необычайной ловкостью в седле и четкостью управления. Неужели какая-то часть меня нашла в окружающем мире некую древнюю родину? Я вновь задумался над вопросом о потерянной Атлантиде. Неужели белые берберы были остатками этого легендарного народа? И те и другие говорили на языке, от которого произошло множество прочих. Не существовало никаких объяснений появления берберов в Сахаре. Неужто они и были моими предками-атлантами? Немногие берберы считали кочевничество своим призванием. Они могли рассказать, как некогда жили в великолепных городах и правили миром. Сначала я полагал, что речь шла об их империи, которая до эпохи христианских завоеваний включала и испанский полуостров, но позже начал понимать, что они говорили о цивилизации, более древней, чем Египет, язык которого тоже походил на берберский. Берберы в нашем караване предпочитали держаться в стороне от арабов. Может, в их крови сохранилось воспоминание о том, что эти люди однажды были их рабами? И несла ли та же самая кровь память об эпохе, когда океаны еще не поглотили Атлантиду, когда Карфаген еще не вознесся во всем своем пышном и экстравагантном варварстве? Раньше Шумера, раньше Вавилона и Ассирии и прочих неврастеничных, беспокойных семитских империй, которые пали так низко, занявшись самокопанием и накоплением богатств? Мы достигли Уэната, долины из красных камней, окруженной обветренными горами, где стояли пожелтевшие от солнца кусты и несколько увядших маленьких деревьев, выросших над солоноватыми бассейнами, в которых скапливалась дождевая вода. Наш караван не собирался там задерживаться надолго. Считалось, что это место стерегли ифриты и вспыльчивые джинны. Стены долины становились все круче; гладкие гранитные валуны в любой момент могли сдвинуться с места и обрушиться на нас. В конце концов мы расположились лагерем у основания утеса, возле самого пристойного водоема, и решили дожидаться большого каравана из Фуравии[544] и французской Экваториальной Африки. Мы ждали неделю, ворча и поглощая припасы, и постепенно другие караваны начали прибывать. Но мы никак не могли тронуться с места, пока не обсудим расположение каждого в шествии, пока все требования не будут удовлетворены. Для этого следовало устроить дайфу — особый пустынный ритуал — и несколько пиршеств и церемоний, сопровождавшихся подношениями даров. Вожаки разных караванов курили и подолгу беседовали, ведя дружеские споры; когда уже казалось, что мы вот-вот выпьем Уэнат досуха, они встали, пожали руки, ударили друг друга по плечам и рассмеялись; белые зубы ярко блестели на фоне морщинистой кожи лиц.
Наконец мы были готовы направиться к Эль-Куфре, оставив позади горы и миновав равнину, которая сверкала искрами сердолика, кремня, слюды, агата и обсидиана; по ним ступали копыта и сандалии всех животных и людей, проходивших этой дорогой в течение трех тысяч лет. Изломанные пики скрывались в дали, а пустыня под вечерним небом казалась все огромнее — и тогда Коля стал одновременно и беззаботнее, и осторожнее.
— Скоро, Димка, ты поймешь подлинные искушения пустыни. — Но никаких подробностей он не сообщил.
У каждого каравана свой собственный ритм, темп и характер. Наш отряд теперь стал разношерстной компанией бедуинских купцов, заводчиков верблюдов из народа тубу, суданских работорговцев, паломников, возвращавшихся из хаджа, и сопровождающих, которые оказывали нам различные услуги. Коля уверил меня, что это ничто по сравнению с большим оазисом в Куфре.
В те времена, до того как повсюду появились полугусеничные машины, караван очень напоминал поезд, который останавливался в различных оазисах, соединяясь с другими караванами, следовавшими по неизменным маршрутам. И потому приходилось дожидаться транспорта, шедшего в нужном направлении. Коля наконец признался, что в Эль-Куфре, около дороги на Тум, его должны были встретить люди Ставицкого. Он собирался передать им наших верблюдов в обмен на наличные. Тогда, по его плану, мы могли отправиться в Триполи. Я уныло заметил, что верблюды вряд ли стоили очень дорого, но это его только позабавило.
— Достаточно, чтобы нам хватило на комнату и завтрак в «Бэгнольдз», не бойся!
Ночью мы шли по золотым дюнам, которые мерцали серебром, и следовать в нужном направлении получалось легко. Мы редко удалялись от воды. С хорошим караваном идти было так же безопасно, как ехать по железной дороге из Дели в Бомбей. Постепенно пустыня превратилась в то, что бедуины называли сарира, — плотный песок, ровный, почти бесцветный и покрытый тонким слоем гравия. Позже я познал изнурительную скуку жизни каравана, которая научила меня терпению. Но тогда мой разум переполняло то, что еще отказывалось признавать тело. Я был свободен! Я избежал кары Бога. Бог, как уверил меня Коля, убит. Казалось, я прошел все испытания, о которых читал в своей книге. Я ответил на все вопросы, произнес подобающие слова раскаяния — и все-таки я полагал, что меня в любой момент могут повергнуть во прах, унизить, уничтожить. Но я благополучно миновал Первые Врата, и Анубис был моим другом. Чего же мне еще бояться? Но никакие рациональные соображения не избавляли от страха, что в любой момент предо мной снова мог появиться Бог, говорящий, что я просто ненадолго погрузился в сон. И все же, если я и спал, тогда снился мне кошмар. Мне предстояло ослепнуть. Я боялся будущего, которое могло быть только ужасающим, гротескным и отвратительным. Я видел, как юноша наматывал круги, сжимая в окровавленных пальцах свои глаза, а эль-Хабашия негромко хихикал. Я видел искалеченных девушек. Так что я по-прежнему дурачился и смеялся, безропотно выслушивая всевозможные грубые намеки. Я даже терпел унизительные сексуальные предложения. (Я часто думал: британцы с арабами чувствуют такую взаимную склонность потому, что обе расы страдают от сексуальной подавленности.) Секс, мой враг, продолжал меня мучить.
Я старался им понравиться. Я спасал свою жизнь, угождая им. Тогда я почти утратил способность мыслить логически. Я зависел от милости любого феллаха всякий раз, когда оставался один, облегчаясь за выступом скалы или гоняясь за заблудившейся козой по склонам дюн. И тогда некоторые из них стали небрежно звать меня, ради собственного извращенного удовольствия, эль-Иегуди, и я снова начал испытывать страх за свою жизнь, порожденный и инстинктами, и рассудком. Тогда Коля сделал какое-то тонкое замечание моим мучителям (думаю, он не взывал к их лучшим чувствам, а предлагал оставить в покое его собственность). Я был благодарен Коле за заступничество, но надеялся на более достойное обращение. Он сказал, что сделал все возможное. В конце концов, ему нельзя было ничем отличаться от прочих арабов в пустыне. Иные слова и действия вызвали бы подозрение. Я понял, что больше не должен их бояться. Анубис был моим другом. Если я, по велению Бога, уже умер — тогда я больше не мог ничего потерять. Любое чувство само по себе делалось победой. Однако сохранялось понимание, что араб, намереваясь убить кого-то, всегда мог назвать жертву «евреем» — и тогда преступление становилось законным. То же самое, конечно, происходило и в некоторых районах Германии — я это усвоил на горьком опыте.
Бог продолжал преследовать меня; ее плоть душила, ее члены все еще терзали душу. Внутренности содрогались в агонии, когда я думал об утрате Эсме, моей музы — маленькой богини, которая так ужасно меня предала. Я не хотел ничего подобного. Я сделал для нее все, что мог.
Ссоры и свары в караване редко выходят из-под контроля. Люди, живущие по закону кровной мести и постоянно сражающиеся со стихиями, должны избегать дополнительных угроз. Слова Коли все поняли и приняли. Мое положение улучшилось. Что если бы я из любимого еврея казака превратился в любимого назрини араба? Но теперь у меня были прекрасные шансы вернуть все утраченное. У меня еще сохранился счет в калифорнийском банке. Через некоторое время Коля доставит нас в город, где найдутся все удобства цивилизации, и я телеграфирую Голдфишу, кратко изложив обстоятельства дела. Воспользовавшись нашими средствами, я смогу до конца года вернуться в Лос-Анджелес и возобновить карьеру без дальнейших препятствий. Я еще вспомню эти месяцы, когда дышал воздухом пустыни, пил затхлую воду и ел скудную пищу, и, без сомнения, даже стану приукрашивать пережитое, смягчая детали, добавляя определенные факты, пока воспоминание не начнет походить на «Песню пустыни»[545] и не будет удовлетворять требовательным чувствам цивилизованного мира.
Даже самые настойчивые преследователи утратили ко мне интерес, когда мы приблизились к Эль-Куфре, где, как нас предупредили, теперь располагался многочисленный итальянский гарнизон, следивший за перемещениями работорговцев и контрабандистов оружия. Неспособность Уормитера[546] отличить контрабандиста от слепого мула бешено веселила тех арабов, которые уже пережили итальянскую оккупацию. Они, конечно, тоже не могли отличить итальянского мушкетера от норвежской медсестры. Ходили мрачные слухи, что солдатам приказано построить христианскую церковь на территории главной мечети оазиса. В легендах этих людей всегда оставалось место для сложных (и обычно чрезвычайно мелочных) тайных замыслов христиан, тративших немало сил только на то, чтобы нанести оскорбление мусульманам. Это напомнило мне о Кентукки, где подобные стремления, направленные против отколовшихся конгрегаций, приписывали папе римскому. Как я сказал Коле: «Если посмотреть на армию сумасшедших фанатиков, которую могут собрать главный раввин, папа римский и патриарх Константинопольский, — начинаешь удивляться, как они до сих пор не додумались объединить усилия!»
Эта расистская паранойя отвратительна. Она лишь заслоняет подлинные проблемы и скрывает от нас истинного врага.
— Мусульмане просто должны быть раздражительными, — сказал Коля, перейдя на русский, как только мы отдалились от основной части каравана. — Что бы ты почувствовал, если бы внезапно догадался: ты и твои предки поставили не на ту религиозную лошадь — но вы по-прежнему утверждаете, что бесполезная кляча может выиграть Петербургскую скачку? И все-таки, когда начинаешь прислушиваться к их политическим идеям, в Каире например, поневоле задаешься вопросом: что было раньше, саморазрушительная религия или обычный араб, который скорее выстрелит себе в ногу, чем вообще откажется от оружия!
Мне казалось, что его понимание ислама несколько ограниченно, но я ничего не ответил, поскольку не хотел противоречить Коле, точно так же как не хотел противоречить арабам.
К тому времени его уже считали мятежником, шарифом (мелким дворянином) и ученым, а меня принимали за его слабоумного родственника, которому добрый человек из сожаления дал работу. Эта история была сомнительной, но вполне приемлемой для наших союзников — они редко доискивались правды, если чувствовали, что окружающие считают хорошим тоном изящную, остроумную и благородную ложь.
В основном арабы — терпимые люди, готовые признавать за человеком любые достоинства, пока он не покажет своих недостатков. Мой арабский был настолько слаб, что мне не осталось другого выбора, кроме как играть роль идиота.
В те первые недели я мог говорить лишь о вещах, которым научил меня арабский Бог. С тех пор как мы присоединились к бескрайнему потоку навьюченных верблюдов и медлительных погонщиков, следовавшему по древнему торговому пути от оазиса к оазису, вверх и вниз по дюнам столь же высоким и крутым, как английские Пеннинские горы, все дальше и дальше в Западную пустыню, — с этих пор я грезил только о члене Бога и каждую ночь вновь переживал свой ужас. Мне по собственной просьбе заткнули рот — я боялся, как бы бедуины в соседних шатрах не обнаружили, что в их ряды проник назрини. Если бы они заподозрили меня, то обвинили бы в двойном богохульстве, за которое я получил искупление. Коля утихомиривал меня давно знакомыми приятными способами и превратил ужас в отдых, а отдых в удовольствие — и я начал успокаиваться. Он говорил, что я похож на испуганного бродягу, шарахающегося от каждого звука.
Inta al hob. Inta al hob[547]. Я никогда не забуду ее печальный голос, голос женщины, певшей в шатре бедуина. Это тебя я люблю. Ты — любовь. Я не мог сказать, пела она Богу или человеку. Коля заплакал, когда я спросил его.
— Кто сумеет ответить? — Он откашлялся. — Сумеет ли она сама?
Несколько раз он плакал и при воспоминании о моем унизительном испытании, но мы оба утешались опиумом, который курили в традиционном стиле, с помощью наргиле[548]. Это наконец принесло мне успокоение. Постепенно прежняя личность возвращалась. Пока, сказал я, пустыне недоставало романтики, которую я видел в книгах Пьера Лоти или Карла Мая. Коля считал первого слишком женственным, а второго — слишком мужественным. На самом деле пустыня, как ни парадоксально, была местом, где подобные противопоставления утрачивали смысл, где даже жизнь и смерть сливались и всегда оставалась угроза внезапного исчезновения. Коля говорил, что пустыня усиливала чувства, но не дарила легкого освобождения. В утонченных существах она порождала необычайное обострение ощущений. Коля считал, что марочное вино и хороший кокаин были для истинных эстетов просто заменой пустыни. Тогда я впервые услышал о подобном эпикурейском отношении к Сахаре. И я еще раз подумал: Коля действительно опоздал родиться. Иногда казалось, что рядом со мной на роскошном, благородном сером верблюде ехал сам порочный гений, стройный Оскар Уайлд. Арабы, которые составляли большую часть нашего каравана (среди нас также были черные и, конечно, белые берберы), смотрели на моего князя с определенным уважением, дружески посмеиваясь над его неловкостью в управлении верблюдом; они говорили, что он провел слишком много времени в городах, с франками, а теперь, в пустыне, он снова станет истинным арабом. На них, однако, произвела впечатление тщательно подобранная одежда Коли, которую он носил с изрядным щегольством. Арабы предположили, что у его семейства весомые связи. Вопреки смехотворным мифам для наивных туристов, арабы так же тщеславны, как любые прочие люди, и больше всего на свете любят позировать фотографам или художникам. Не Коран, а пуританская традиция, основанная на ложном толковании нашего общего Ветхого Завета, запрещает изображать людей. По сравнению с тщеславным арабом даже неаполитанский жиголо похож на застенчивого скромника. Достаточно одного взгляда на стену любой французской гостиной, чтобы понять, с каким удовольствием эти люди позируют. А еще арабы осознали, что туристы готовы их вознаграждать за восхитительные впечатления! Поднимается «брауни», вперед тянется рука просителя, совершается обмен, и счастливый араб, подобно своим собратьям во всем мире, принимает самую романтичную и невероятную позу, таким образом подтверждая все стереотипы «цивилизованных людей». Любой снимок, сделанный на Ближнем Востоке и в Северной Африке, несет печать этой нелепой игривости — Haramin[549] позируют на взятых напрокат верблюдах перед пирамидами Гизы на закате, наездники-марокканцы скачут во весь опор, размахивая винтовками, на потеху богатым европейцам, которые смотрят с балконов отеля «Атлантик». Но все это похоже на обыденную реальность жизни не больше, чем «Дикий Запад» Буффало Билла. Долгие унылые дни караванных переходов в полной мере раскрывают европейцу эту обыденность. Однако, если обыкновенная жизнь воина пустыни еще менее интересна, чем повседневные заботы пригородного конторского служащего, воображение араба куда живее, а его словарь в целом более эффектен и напоминает продукт совместного творчества французского санкюлота, русской шлюхи, греческого таксиста и английского школьника, благодаря опыту и привычке ставший средством выражения исключительно складной и нетривиальной непристойности. Поскольку главное развлечение этих людей составляет беседа, нет ничего удивительного, что их устная речь сделалась настоящим искусством, которое можно сравнить лишь с нашей украинской традицией. Это искусство развивает не только язык, но и разум. Меня никогда не удивляло, что очень многие поэты при Сталине могли заучивать целые книги стихов. Устная словесность зависит от интонации. Хороший арабский рассказчик изучает музыку беседы и драматического повествования. Он развивает и совершенствует свои способности, как западные романисты совершенствуют пунктуацию и грамматику. История араба проста только на бумаге. Его литературные приемы кажутся театральными и причудливыми только тем, кто не понимает их назначения. Почти так же обстоит дело с Шекспиром. Я думаю, однако, что мои бредовые ругательства могли потрясти арабов. К счастью, я все их произнес вслух только при Коле, в пустыне в трехстах милях к западу от Асуана, прежде чем мы присоединились к каравану. Но я все еще просил Колю затыкать мне рот и иногда связывать руки и ноги на ночь, пока со временем, говоря теперь по-арабски, я не стал бредить лишь о Боге. Это вполне устраивало мусульман, которые убедились, что я и в самом деле идиот, обретший божественный дар. Но только когда мы приближались к большому городу-оазису Куфре, я позволил себе заснуть лишь с помощью гашиша. Дьяволы медленно покидали меня, и мне становилось все легче играть сознательно избранную роль веселого дурака, которого все мужчины пытались ублажить добрым словом или монетой, чтобы получить в ответ сладкую улыбку. Благодаря заботам Бога здесь я сделался куда лучшим актером, чем в Голливуде.
Постепенно я научился сдерживать самые явные проявления своего ужаса. Бедуины стали знакомыми и понятными. Я начал принимать их суровое добросердечие ко всем существам, за исключением кровных врагов. Они оказались не так жестоки и не так благородны, как герои Карла Мая и других любимых авторов моего детства.
Они были отсталыми варварами, но чаще всего учтиво и вежливо обходились с теми, кого принимали. Они напоминали самых обычных крестьян, какие могли жить в любом уголке мира. Как только Коля избавил меня от их непристойных просьб, я оценил их гостеприимство, их грубую, мужественную дружбу. Конечно, я понимал иронию своего положения. Но все же, лишившись места в обществе и чувства собственного достоинства, я обрел взамен некую невинность. В этом смысле у меня было что-то общее с правоверным мусульманином.
book-ads2