Часть 20 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Он точно не один из них, профессор Квелч. Но ему известны некоторые их секреты. Я подозреваю, что сэр Рэнальф Ститон — очень храбрый человек. Наверное, больше ничего говорить не нужно?
Умный швед нашел прекрасное средство, чтобы заставить англичанина замолчать, — он воззвал к его исконной сдержанности. Англичанин гордится собой, когда молчит о вещах, о которых ровным счетом ничего не знает. Так он поддерживает иллюзию своих привилегий, статуса, власти. И это касается не только мужчин. Во время войны британские женщины тоже преуспели в подобном молчании. Часто у них за душой не было больше ничего, но этого им хватало. Я помню их эффектные, уверенные голоса. Все, что следовало сделать, чтобы закончить любовную интригу, — просто пробормотать: «Совершенно секретно». Они родились с этой способностью. Неудивительно, что у типичных британцев губы тонкие и почти неподвижные.
Мужчины, к своему превеликому удовольствию, обнаружили: чем меньше они говорят, тем привлекательнее выглядят. Действительно, миссис Корнелиус не раз замечала, что нормально относится к парням, пока они держат свою ерунду при себе. Но в конце концов, по ее словам, она оставила надежду. «Если нет ерунды — тогда полная тишина».
Она присоединилась к нам внизу, в небольшом зале-ресторане. Я раздвинул кружевные занавески на окне, посмотрел на уток, которые возились в зарослях тростника, а теперь следил за профессором Квелчем — он давал инструкции одному из наших мальчиков-нубийцев. Профессор оговаривал, сколько точно ему нужно ветчины, яиц, бекона, колбас, помидоров, грибов, жареного картофеля, жаркого из риса и рыбы, лосося и тостов; когда мальчик тщательно разложил заказанную еду на две тарелки, профессор доверительно сообщил мне, что все эти кушания качеством ниже среднего, особенно если человек попробовал в Англии настоящую еду.
— Кухня здесь претерпевает то, что я называю речной переменой. Еда нередко выглядит или даже пахнет правильно, но по части вкуса — разница есть. Я подозреваю, что дело в дешевом масле; в окрестностях Лондона масло совсем другого качества.
Я, со своей стороны, довольствовался маленькой порцией сухих крошащихся тостов с почти жидким мармеладом.
Я рассказал миссис Корнелиус о том, как встал рано утром, подумав, что мы перенеслись в другое измерение, возможно, в потусторонний мир. Она терпеливо покачала головой, а профессор Квелч сардонически провозгласил:
— Мир сделал человека безумным, сделал доброго человека безумным, как написал Уэлдрейк в «Мартине Азуретте, алхимике из Лидса». Вот прекрасная пьеса, по которой вы могли бы снять фильм, мистер Симэн.
Симэн в этот момент как раз поглощал мясной рулет и был в состоянии только неразборчиво мычать.
— Вы сыграете главную роль, Питерс. Вы идеально подходите… А Эсме… мисс Гэй… может стать прекрасной дочерью мэра, жертвой легкомысленного соперничества мужчин. Это удивительно духоподъемная история. Нам нужно спросить сэра Рэнальфа: не заняться ли нашей новой компании постановкой фильма по этой пьесе?
Симэн не очень обрадовался тому, что Квелч полагал себя постоянным участником «нашей компании», но заговорить швед все еще не мог. Лицо его начало краснеть. Я уже хотел постучать его по спине, но тут вошла Эсме в роскошном сине-белом одеянии, и он внезапно сглотнул ком в горле. Джентльмены встали. Эсме сделала реверанс и улыбнулась. В ее взгляде, обращенном на меня, был намек на нашу общую тайну. Сев спиной к окну, она протянула изящные пальцы к корзине для хлеба.
— Там так чудесно. Я видела каких-то прекрасных птиц.
Я спросил, заметила ли она пеликана, но она покачала головой:
— Только несколько маленьких птиц. И эти чудесные пальмы! Разве там не тепло? Кто бы мог подумать, что сейчас март?
— Именно! — обрадовалась миссис Корнелиус. — Скоро ж день роштения Вольфи. Мы отпразднуем Пасху! Устроим ветшеринку! Это поможет тебе, бедный наш ублюдок. — Она громко расхохоталась.
Квелч спросил, какое сегодня число. Оказалось, что по британскому календарю было четырнадцатое марта. До Луксора нам предстояло плыть еще три дня.
— Вот и прекрасно, — сказал он.
— А у нас будет маскарад? — спросила Эсме. — В костюмах?
Симэн пожал плечами. Он смутился и покраснел.
— Я не уверен, что Грэйс позволит использовать наш реквизит…
— Отшень легко нарядиться арабами. — Энтузиазм миссис Корнелиус только усилился. — У нас же у всех на кроватях есть простыни, надеюсь. А больше нитшего и не понадобится.
Меня тоже захватила эта идея, хотя, подозреваю, она в какой-то степени была связана с той скукой, которая так часто пронизывает корабельную жизнь, порождая нелепые шутки и неуместные связи. Прошло немало времени с тех пор, как я подобающим образом праздновал Пасху, так что я уже с нетерпением ждал вечеринки. И ожидание действительно помогло немного ослабить болезненный страх, который копился в дальних углах моего разума. Было невозможно объяснить происхождение этого страха, хотя сами образы, возникавшие в сознании, напоминали о Гадесе. В те дни я не примирился с реальностью смерти. Я стремился произвести наибольшее впечатление на этот мир. Беспокоиться о загробной жизни я предоставлял священникам. Старость приносит мудрость или крушение надежд — я не уверен, что именно.
Мы с Эсме теперь проводили много времени вместе, так как миссис Корнелиус превратила профессора Квелча и даже Вольфа Симэна в завзятых карточных игроков; они сидели за столом с Радоничем и Шефом «Шри» Гарольдом. К тому времени мы все уже вели ночную жизнь, а рассвет воспринимали как подготовку ко сну, продолжавшемуся до ланча; потом мы все постепенно собирались в ресторане, как будто не видели ни единой души после вчерашнего ужина. Что-то в сухом египетском воздухе смешалось с нашим кокаином и даровало нам с Эсме невероятные ощущения и наслаждения. Мы погружались в них с одержимостью. Только когда интенсивность их начала слабеть, я обратился к менее энергичным удовольствиям, не стараясь, подобно большинству новичков, так или иначе усилить ощущения с помощью грязных игр и порнографических открыток. Мне кажется, тот, кто постоянно посещает секс-шопы, откровенно признает свое поражение.
Я наслаждаюсь женщинами на их собственных условиях, и я охотно изучил эти условия, насколько возможно. Именно поэтому женщины доверяли мне. Сегодня нет никакого способа узнать, можно ли доверять мужчине. Эти «Мэйдеи» и «Пентаксы»[438] обещают слишком много и не дают ничего; они пробуждают голод, мечту о несуществующей еде, которая, если бы она в действительности и существовала, так или иначе осталась бы грубой и низменной альтернативой уже доступной пище. Если мы терпеливы, открыты, готовы познавать, готовы в некоторых случаях к покорности, а в других к господству, — тогда мы попробуем пищу богов, пищу истинно человеческой любви. Этому я учил Эсме в наши бурные ночи — и ночи снова стали спокойными. Есть особая изысканная гармония в наслаждении прошлым и утверждении будущего. Признаюсь, я усвоил это во многом благодаря своей баронессе и иным милым сердцу подругам, которых не стоит упоминать в нынешней обстановке. К середине тридцатых мы научились осторожности и утратили невинность. К сороковым открыли утонченные удовольствия сдержанности и жертвенности, удовольствия преходящего. К пятидесятым эти вещи вошли в привычку и все забыли о причине их создания, а в шестидесятых их отвергли как не представляющие ценности, и все внезапно свелось к патентам и лицензиям. Их газеты — работа безумных эксплуататоров, психопатов и сексуальных маньяков, безответственных хулиганов, униженных детей среднего класса, чьи отцы, дядья и старшие братья — постоянные клиенты проституток с Колвилл-террас и Тэлбот-роуд. Иногда они сталкиваются друг с другом: хиппи с Портобелло, который наслаждается порцией опасного североафриканского наркотика и прилюдно щупает свою растерянную любовницу прерафаэлитского вида, и его отец, вылетевший из «Камеры желаний мадам Кнут». Меня уверяют, что между ними есть какое-то различие. Я не могу его разглядеть. Один за другим они подчиняются власти Зверя. Неужто они видят какую-то добродетель в том, что заражают общество своими грязными картинками, своими постыдными желаниями и дурными болезнями? В этих газетах всевозможные пытки и унижения выставляются как расширение пределов человеческой сексуальности. И вы еще говорите, что Козел не вытянул свое волосатое тело на гниющих досках Портобелло? Говорите, Он не смотрит сверху на тот возбужденный людской поток, который, возможно, вылился из какой-то исламской трущобы? Утверждаете, что Он не смеется, корчась от боли? Не верите, что Он может даже получать от этого удовольствие? Разве не таков финал всех великих цивилизаций? Люди, которые создали «Пакс Британника» на половине земного шара, завоевали право установить флаг христианского мира прямо в сердце Аравии, принести его в саму Мекку и уничтожить корни наших нынешних болезней. Увы, вместо этого Великобритания полюбила Аравию, так же как и евреев. Она возлюбила всех семитов. И потому разрывалась между двумя соперниками. Кого из них нужно было выбрать? Она сделала то, что делали все роковые женщины со времен Евы: она пошла на компромисс, она заколебалась. Она должна была повернуться спиной к ним обоим и вспомнить о великом чувстве собственного достоинства. Все думали, что так и будет. Особенно немцы, которые иначе точно не решились бы воевать. Но когда социалисты в британском парламенте четко дали понять, каковы их новые приоритеты, — какой у нее оставался выбор, кроме соглашения с большевиками? День их позора — двадцать третье мая 1939 года[439], когда они создали независимое государство в Палестине. То, что некоторые евреи, как и арабы, обрушились с критикой на это заявление, — верный признак, что нормальные люди есть даже среди наших противников. Великобритания стала шлюхой евреев, прислужницей арабских торговцев. Гитлер считал своим долгом спасти Британскую империю. Но он не учел ее нового Дядю — Сэма, который теперь контролировал финансовые ресурсы не одной страны. Откуда Гитлеру было знать, что очень многие христианские земли уже пали жертвами напыщенных стервятников, которые вырвались из клеток после войны и революции? Откуда ему было знать, что предателями окажутся все, на кого он рассчитывал, даже Муссолини? Я не защищаю Гитлера. Я не извиняю его крайностей и не одобряю некоторых его методов; но при этом я не склонен винить его одного в том, что мир погрузился в пучину слабо замаскированного варварства. С ним ужасно обошлись. Он очень часто доверялся неподходящим людям. Черчилль разделял мое мнение. Он признался в этом миссис Корнелиус однажды ночью в 1944‑м, и она до сих пор вспоминает: «Я и малыш Вини немнотшко подзабавились вместе». Примерно тогда же нас начали бомбить «Фау‑1»[440]. И в ту же неделю я видел, как Бродманн вышел с Даунинг-стрит и, остановившись у мешков с песком, нарушил закон и зажег спичку, чтобы закурить. Он был в форме смотрителя ПВН[441], с белой лентой и лампой. Наступили сумерки, деревья казались черными, как трещины на сером стекле. Когда я помчался по Уайтхолл, рассчитывая задержать его, зазвучала сирена, и мы тотчас бросились в зловонные убежища. Думаю, что, если бы мне пришлось убить кого-то, это был бы Бродманн. Как он искушает меня своим знанием! Он — единственный живой свидетель моего позора. И с позором я могу смириться. Я понял, что не должен винить себя. Но мне всегда очень не хотелось вспоминать о том, что Бродманн, еврей-изменник, худший представитель своей расы, видел в казацком лагере то, что он видел, перед тем как я получил пистолеты Ермилова. Признаю, это не хуже того, что потом видел Квелч, — того немногого, что он видел… Но Квелч мертв. «Пальмах»[442] не держал бесполезных заложников. Вся кровь теперь в сточной канаве, как мы раньше говаривали в Слободке. Однако я не могу рассказывать обо всем этом без дрожи. Все тело, кажется, призывает меня остановиться. Это подлинное самоистязание. Мои руки не хотят держать ручку. Моя голова не хочет говорить.
Мой самолет звался «Ястреб». Он пронесся над миром. Он вошел в историю. Он преодолел время.
В газетах пишут, что мы находимся в начале нового ледникового периода. Интересно, он очистит мир или просто сохранит его? Не был ли нашим Рагнарёком тот злосчастный конфликт, который закончился в 1945‑м?
Мой корабль зовется «Роза». Лучи рассвета окрашивают серебристо-зеленые плавники в мягкий красноватый цвет, и «Роза» поднимается в золотое небо, в котором кое-где виднеются синие и серые тона. «Роза» могла стать первой в моем флоте — матерью моих летающих городов, моей новой Византии.
Прервав распространение эллинизма в семитском мире, евреи проложили путь более жестокому и примитивному исламу. Евреи не убивали Христа; они просто остановили его движение. И, прямо скажу, заплатили за это немалую цену. Ну, все мы наконец набрались мудрости. Теперь пришло время признать различия и пойти собственными путями. Во что бы то ни стало позвольте евреям обрести свою страну в Африке — но не за счет неевреев! Что мы получаем за поддержку Израиля? И зачем нам поддерживать его? Есть единственный очевидный ответ на этот вопрос, единственный ответ, который сами арабы зачастую громко и недвусмысленно сообщают миру: «Ныне евреи заправляют всем».
Даже миссис Корнелиус не хочет соглашаться со мной. Конечно, я редко говорю с ней о политике. Теперь она показывает мне газеты, в которых нам каждый год сообщают имена самых богатых людей в мире, и говорит, что все они — англосаксы, греки или швейцарцы. Самая богатая — королева.
— И что же, королева — еврейка? — спрашивает миссис Корнелиус.
— Возможно, — отвечаю я.
Я ничего не исключаю.
Глава семнадцатая
Все, о чем мечтали люди, могло стать реальностью — достаточно было только усилия воли. Такова моя вера. Таково последнее послание Бога миру. Это послание доставил Его сын, и он подтвердил сказанное своей святой клятвой. Это учение, на котором будет основана моя возрожденная Византийская церковь. Нет, моя церковь не станет ограждать и запрещать. Она явит собой поистине греческую церковь, открытую и всеобъемлющую. Ибо слово сделается явью. Я говорю это вам, братья и сестры, и тем, кто считает себя моими врагами: «Мы пришли на эту землю, чтобы служить Богу, и чтить Его, и искупить Дух Его Сына, Господа Нашего Иисуса Христа, и сделать Его Слово явью». Иисус принес миру простую весть: «Любите друг друга». Опустите оружие; уладьте разногласия в честном споре, без лжи и пушек. Никто из нас не достигнет идеала, пока мы не воссоединимся с Богом в Раю, услышав благую весть и последовав примеру Иисуса Христа, Его Сына.
Наука — благословенный дар Бога, который поможет нам лучше понять Его Слова и исполнить Его веления. Теперь я это знаю. Эта мысль помогла мне смириться с бессчетными разочарованиями, в том числе и со способом, которым мне ныне приходится зарабатывать на жизнь. Я очень долго чинил велосипеды. Еще — разные небольшие двигатели в галерее за Лэдброк-роуд. А теперь — шубы. Я начал посещать храм Святого Константина в Бэйсуотере[443]. Слишком долго я избегал утешений религии. Если быть абсолютно честным — думаю, я просто боялся религии. Сегодня я верю в Бога и в принципы христианства. Безбожная страна не может достичь процветания. Но я не склонен к тому, что старший из братьев Корнелиус называет «фундаментализмом». Если, конечно, не считать «фундаментализмом» то, что я верю в Бога и Его Слово! Klyatvoy tyazhkoyu, klyatvoy strashnoyu…[444]
Раньше я встречал эмигранта по фамилии Джерхарди[445], который писал романы. Он говорил, что добился успеха перед войной. Мы часто посещали один книжный магазин на Холланд-стрит. У нас были общие интересы с владельцем, ученым, как я понял, приехавшим из Афин.
«Нужно следить за страницей, как следишь за женщиной». Это была любимая поговорка Джерхарди. Мы однажды вместе прогуливались по Холланд-парку — в чудесный летний день. Этот парк — истинная находка для любителей красоты, которые не могут постоянно жить в атмосфере роскоши, среди редкостей и чудес. «Нужно притворяться, что даешь ей полную свободу, но всегда незаметно управлять самому. И тогда рождается изысканное наслаждение: ты наделен подлинной силой, которую используешь ради нее самой».
Он писал историю о псе, обладавшем разумом Эйнштейна. Но пес все еще спаривается с суками, нюхает дерьмо и мочится на фонарные столбы. Когда его в этом обвиняют, он говорит: «У меня, возможно, человеческий ум, но мне нужно сохранить собачью честь и достоинство».
Книги Джерхарди, по его же словам, немного напоминали романы П. Г. Вудхауса[446], но на русский манер. Я взял несколько в библиотеке. Модные штуки, с незначительными, почти невнятными сюжетами и наблюдениями, которые едва ли могли показаться новыми передовой аудитории двадцатых; они были на том же уровне, что сочинения Джона Купера Поуиса[447]. На следующий день я вернул книги. У «мистера» Во, по крайней мере, хватало вкуса на то, чтобы оставлять собственные галантерейные предложения относительно короткими. Я смог сказать своему знакомому, что его книги виделись «более содержательными», чем произведения Во, и он согласился. По его мнению, дело заключалось в том, что он имел склонности настоящего мужчины. Он чувствовал, что его проза была более здоровой, более континентальной, и вдобавок он не стремился к ограниченной морали. Он писал новую книгу под названием «Лемминги и крапивники»[448], о существах, чей нрав не соответствует физической силе. «Я задавался вопросом, не стоит ли добавить туда и горилл, но, конечно, с такими дополнительными перспективами есть трудности». Потом мы перестали встречаться на Холланд-стрит. Думаю, у магазина возникли какие-то проблемы с полицией. То место теперь держит другой грек, говорят, что он горбун, но я его никогда не видел. Мой знакомый литератор стал настоящим затворником. Я надеялся найти его в церкви, к услугам которой обратился. Хор там подходящий. Одно время я посещал англиканскую церковь Святой Марии в конце Черч-стрит[449], но потом возникли трудности, уже не помню, по какой причине, и с тех пор я не чувствовал желания возвращаться к тамошней бесцветной пастве.
Я помню, как еще один выдающийся литературный деятель сороковых и пятидесятых, Хэнк Дженсон[450], сказал мне в клубе «Мандрагора», что он иногда воображал себя какой-то пчелиной королевой, которая выводит потомство, руководствуясь исключительно инстинктами. Теперь он почти неразумен, он настолько приспособился к условиям своей работы, что может писать романы без единой сознательной мысли. «Как вы думаете, это и впрямь опасно?» — спросил он меня. В конце концов ему пришлось уехать в Испанию из-за смешных британских законов о непристойности, которые позволяют в публичных местах связывать и пытать женщину, но запрещают ласкать член ее возлюбленного. «Мои обложки — самые мерзкие детали в этих книжках. Они и еще бичевание. Теперь уже нельзя сказать слово „панталоны“ — какая-нибудь педантичная леди сразу выхватит нож и потащит тебя на живодерню». Я дал ему адреса своих друзей. Это происходило в те дни, когда «Фаланга»[451] сохраняла строгую дисциплину и Испания была самой дешевой, самой безопасной страной в Европе. Мне говорят, что теперь все уже не так. С того мига, когда рука Франко соскользнула со штурвала, государственный корабль был обречен, он стал добычей пиратов — и мавров, и христиан. Печать атеизма можно заметить уже повсюду, особенно в архитектуре Коста-дель-Соль и Пальма Новы[452]. Эта дешевая, небрежная брутальность, о которой отзываются с непристойной гордостью, — просто высокоученый вздор и не имеет никакого отношения к тому, чего люди хотят от зданий. Они хотят человеческих масштабов. Архитектура — величайшее из искусств, высшее подтверждение замысла Божьего.
Когда-то эстетические свойства наших зданий определяла церковь. Тогда честные, богобоязненные торговцы, строя дома, подражали храмам, возможно, руководствуясь практическими мотивами. Короли возводили себе монументы, а принцы — фамильные дворцы. Все они таким образом приносили благодарность Богу и демонстрировали ближним свое процветание. Тех, кто не строил ничего похожего, очень скоро стали называть скупыми атеистами — и в этом были едины дворянство, церковь и государство; подобные отщепенцы лишались друзей и всякой поддержки в сообществе. Я не думаю, что тоска по золотому веку — это какой-то атавизм. Огромные здания Малой Азии сохраняют свое поразительное величие даже в руинах, потому что они были возведены во славу истинной веры. Те желтовато-коричневые, красноватые развалины в лучах вечно палящего солнца… Мы могли почувствовать запах их древности, когда наша лодка скользила мимо, в жемчужную раковину могущественной египетской империи, к тому городу, который Гомер назвал «стовратными Фивами».
— Fons et origo, — подчеркивает Квелч, — fons lacrimarum![453]
А когда мы замечаем неброские гробницы или храмы, пятна камня среди ярко-красных холмов и желто-зеленых пальм, профессор с прежней насмешливостью добавляет: «Типично и невероятно живописно». Но я уже не верю в искренность этих насмешек. Я хотел бы понять причину его поведения. Думаю, дело в каком-то особом чувстве собственного достоинства, в квазирелигиозном понимании свободной воли — из-за них он не может признаться мне, почему так порочит этот мир, скрывая свои истинные чувства. Хотя, конечно, есть и что-то еще…
Квелч всячески показывал, что ему скучно, но мне Египет представлялся уникальным — это была почти иная планета. Она вечно удивляла меня своими горечавково-синими водоемами и отчетливыми охряными ранами ярко-желтых скал, изумрудных и нефритовых пальм и полей; бледными древними камнями, которые разрушаются под вечными ветрами, дующими из невообразимо далекого прошлого; высокими белыми треугольными парусами фелук; небольшими серо-коричневыми ослами и желтоватыми верблюдами на берегах; здоровыми детьми с кожей оттенка кофе с молоком, бежавшими вдоль реки, взывая к нам; женщинами в цветных вуалях, которые махали нам руками; улыбающимися мужчинами в фесках или тюрбанах. Квелчу все это казалось убогим, скучным или раздражающим; большую часть времени он проводил на палубе, перечитывая карманное издание «Симплициссимуса»[454] в запрещенном переводе Уэлдрейка, которое он отыскал в Каире. Он говорил, что испытывал склонность к грубой школе немецкого романа, с мужчинами, наряжавшимися женщинами, частым битьем слуг, невозможными совпадениями и необычайно многочисленными описаниями испражнений. Такая устаревшая форма юмора до сих пор находила благодарную аудиторию; время от времени это подтверждалось странными, еле сдерживаемыми шумами, которые издавал мой спутник, даже по ночам, в темноте, когда он вспоминал какой-то особенно веселый эпизод — один из тех, где речь шла о крестьянской девочке, пистолете, обыкновенном домашнем животном (обычно о свинье) и иногда о еврее. Квелч заявлял, что, в отличие от большинства людей, восхищается немецкой культурой, не ограничиваясь только Бетховеном и Гете.
Теперь у нас в карманах лежали чеки, выписанные на счет «Англоинтернациональной кинокомпании» сэра Рэнальфа, и нас не тревожили подозрения, что наш новый продюсер — не джентльмен.
— Сэр Рэнальф, — решительно заявил Симэн однажды днем, когда мы сидели под тентом, потягивая горькую настойку с содовой, — это ваш великий староанглийский сквайр. У нас в Швеции тоже есть такие. Вроде породистого йомена, который, потревожив куропатку в поле, позволяет ей в итоге увести его от яиц. Заверив ее, что поддался на обман, он снимет шляпу и скажет: «Я сожалею, что причинил вам беспокойство, мадам», — а потом пойдет дальше. Я сделал об этом фильм — еще до приезда в Америку; но мне сказали, что фильм слишком длинный. Они разрезали его на кусочки.
— Большой шаг на пути от примитивного символизма к разумному обществу. — Профессор Квелч отодвинулся от ветерка, создаваемого опахалами.
— Не так уж мои фильмы и отличаются, знаете ли. Я рассказываю те же самые истории и даю те же самые нравственные уроки, разве что контекст немного другой.
— Побольше сексу. — Миссис Корнелиус величественно склоняется над Симэном, чтобы сделать глоток из его стакана. На ней шляпка в стиле Гейнсборо, ее свободно окутывает светло-зеленый шелк с цветочной каймой и аромат английского сада. — Больше любовных увлечений, как они энто зовут. — Она поцеловала его в маленькую, но заметную лысину. — Вот за энто они и плотют, а, Вольфи-малыш? Кусотшек тут, намек там…
— Зрители получают сильную, ободряющую мораль.
Постепенно Симэн возвращается к прежней холодности, которая проявляется всегда, стоит только задеть его самолюбие. Симэн ненавидит, когда сомневаются в его артистических дарованиях. Миссис Корнелиус может лишь немного подразнить его. Она по секрету признается мне: она делает это, в основном чтобы избавиться от необходимости выслушивать его скучные монологи в спальне; если бы она не чувствовала себя парализованной, то могла бы просто выброситься из окна, лишь бы не присутствовать при очередном сеансе самовосхваления. Его гений, его миссия, его ранний успех, его награды и прекрасные рецензии остались в памяти миссис Корнелиус не столько словами, как она замечает, сколько ощущением ужасного, точно скрип соседского катка для белья, шума. Я ей сочувствовал. У нас в России много таких краснобаев. Я всю жизнь старался их избегать.
— Окромя того, — говорит она, — он такая легкая мишень, верно?
Я немного жалею Симэна и поспешно добавляю, что, по моему мнению, наша история обеспечит самую мощную моральную концепцию, какая только возможна в современном кино, и все же она должна обращаться к сердцам зрителей. Мы дадим им романтику, зрелище, трагедию, смех, слезы, историю, которая не сможет не увлечь их, «послание, прославляющее современную любовь, что превосходит понимание и разум»! Это совершенно успокаивает режиссера, и он даже чуть заметно улыбается, когда миссис Корнелиус поглаживает его по руке.
Эсме возвращается с носовой палубы, где она сидела под зонтиком. Она прелестна как никогда — истинное воплощение возлюбленной моего детства.
— Мы говорили, каким замечательным будет наш фильм.
Я нежно целую Эсме в лоб.
Симэн поворачивается, чтобы уйти. Эсме останавливает его:
— О, да, Вольфи, дорогой, это сделает нас всех удивительно богатыми, и мы станем миллионерами. Я как раз думала, на что потратить деньги, когда мы вернемся в Голливуд. Сначала большой дом, да?
— Наш собственный Пикфэр[455], - обещаю я.
И нас окружает столько необычного, что в моем сознании тут же рождаются образы — я чувствую даже запах роз, которые будут расти у нашего дома в Беверли-Хиллз. Мой корабль зовется «Der Heim». Это город с населением в сто тысяч человек — ремесленники, художники, профессионалы, интеллектуалы, ученые. Тонкие башни сияют ярко, как золото, ярко, как серебро, ярко, как закаленная сталь. Meyn shif ist meyn sheyvet, meyn shtetl[456]. Мой корабль — мой памятник Богу, мое воплощение Его воли, мое понимание нашей главной цели на Земле. И эта цель — вознестись, во всех смыслах, над Землей. Пусть их иссохшие руки поднимаются и опускаются в грязи и крови разрушенной планеты, где они жадно хватают ртами воздух и просят о быстрой смерти, потому что они убивают все живое и с такой великой охотой исполняют наказ своего повелителя, Сатаны. Наша боль отвлекает Сатану от его собственной. Не Христос, а Сатана заставляет нас страдать. А они этого никогда не поймут.
Миссис Корнелиус говорит, что мне не надо так много думать об этих вещах. Она настаивает, чтобы я отвел ее в «Бленем армз», где она встречает друзей, школьную учительницу и священника. И, пока я пью дешевую водку, она доказывает, что мне следует позабыть о былых обидах на веселой вечеринке. Но я не хочу думать о вечеринке. Это просто не мое веселье.
Зной заметно усиливается, пока мы продвигаемся вверх по реке. Сухой жар пустыни не причиняет особого беспокойства мужчинам, но дамы считают его утомительным. Им не позволяют выходить на палубу в купальниках или летних платьях из-за волнения, которое обнаженные тела европейских женщин могут вызвать у матросов (не говоря уже о проплывающих мимо местных или случайных наблюдателях на берегу). Как заверяет профессор Квелч, мы привлекли бы к себе внимание — в худшем смысле, и последствия могли бы оказаться самыми неприятными — от грязных окриков до нападок имамов на дочерей Иезавели[457]. Имамы уже вызвали немало проблем в сельских поселениях, поддержав экстремистов «Вафд», которые убийствами и запугиванием многого добились в удаленных районах.
Погода особенно раздражает миссис Корнелиус.
— Я потею как тшортова свинья, Иван. Мне надо найти местетшко похолоднее — вроде барной стойки в «Устричной комнате» на площади Пиккадилли. Англитшане не предназнатшены для такой поджарки.
Я высказываю предположение, что она перестанет обращать внимание на жару, как только мы снова возьмемся за работу. Наши отрывочные репетиции, обычно в пустом зале-ресторане, были скорее способом скоротать время; мы не думали о совершенствовании того, что и так казалось совершенным. Изучая наброски, таившие в себе великую силу, я думал, что вот-вот создам фильм, который сочтет выдающимся сам Д. У. Гриффит. Вернувшись домой, в Голливуд, я смогу с гордостью предъявить его — и больше никакой болтовни о «жуликах» и «ворах» не будет! Другие режиссеры станут сражаться изо всех сил, чтобы заполучить нас. Мы обретем такое же могущество, как «Юнайтед артистс». Анита Лус[458] почти мгновенно сделала Дугласа Фэрбенкса звездой. Почему бы и мне не сделать звездами миссис Корнелиус и «Айрин Гэй»? Возможности режиссера в подобных случаях всегда переоценивают. Эти хозяева студий убедили легковерных наблюдателей, что только они отвечают за все лучшее на экране, а в худшем виновны продюсеры и все прочие! Я считаю иначе. Ведь у продюсеров обычно гораздо больше здравого смысла, а сценаристы и художники по декорациям очень не любят попусту тратить время и деньги.
Но миссис Корнелиус пребывает в дурном настроении; на сей раз она никак не может успокоиться. Вдобавок, объявляет она, ей все меньше и меньше нравится еда. Если ей придется съесть еще одну рыбу, которая выглядит так, будто сама готова кого-то сожрать, — миссис Корнелиус станет вегетарианкой. На мой украинский вкус, еда превосходна. В Константинополе я привык к турецкой кухне, а здесь обнаружил, что египтяне многому научились у своих хозяев! Даже если Левант больше ничем не обязан туркам, он всегда должен благодарить их за брик и пастиллу[459]. Мое пристрастие к зерновым и бобовым тоже раздражает миссис Корнелиус; не чувствует она и любви к рису, особенно к рису с рыбой. Рыба без картошки — не настоящая рыба, настаивает она, так же как пирог без соуса. Молодые угри гораздо хуже, чем в Уайтчепеле, а такие шницели и бифштексы, уверяет она, в Олдгейте и Ноттинг-Дейле посетители просто об стену бы швырнули. Услышав это, профессор Квелч приоткрывает глаза и поднимается со стула, чтобы заявить: очень часто на шиллинг в Степни можно было поесть гораздо лучше, чем на пятерку в Вест-Энде. Конечно, если судить о еде по стандартам Мейфэра, наша покажется более чем приличной. С ностальгией вспомнив о любимых пирожковых и пивных, миссис Корнелиус спрашивает профессора, знает ли он «Сэмми» в Уайтчепеле. Она утверждает, что это местечко хорошо известно в Ист-Энде. Профессор Квелч смутно вспоминает о восхитительных отбивных и колбасах и выражает предположение, что ел в этом заведении неповторимых угрей.
— Сэмми никогда не делал угрей. — Она хмурится. — У его были только пироги с картошкой, отбивные с картошкой, колбасы с картошкой. Лавка с угрями — это у Тэфлера, рядом. Мне у его никогда не ндравилось. А вы тшто делали в Ист-Энде, проф? Механикой занимались?
book-ads2