Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 11 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ба! Вы хотите от человека слышать самый скверный его поступок, и при этом блеска требуете! Самые скверные поступки и всегда очень грязны, мы сейчас это от Ивана Петровича услышим; да и мало ли что снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть. Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами… Одним словом, Фердыщенко совершенно не выдержал и вдруг озлобился, даже до забвения себя, перешел чрез мерку; даже всё лицо его покривилось. Как ни странно, но очень могло быть, что он ожидал совершенно другого успеха от своего рассказа. Эти “промахи” дурного тона и “хвастовство особого рода”, как выразился об этом Тоцкий, случались весьма часто с Фердыщенком и были совершенно в его характере. Настасья Филипповна даже вздрогнула от гнева и пристально поглядела на Фердыщенка; тот мигом струсил и примолк, чуть не похолодев от испуга: слишком далеко уж зашел. — А не кончить ли совсем? — лукаво спросил Афанасий Иванович. — Очередь моя, но я пользуюсь моею льготой и не стану рассказывать, — решительно сказал Птицын. — Вы не хотите? — Не могу, Настасья Филипповна; да и вообще считаю такое пети-жё невозможным. — Генерал, кажется, по очереди следует вам, — обратилась к нему Настасья Филипповна, — если и вы откажетесь, то у нас всё вслед за вами расстроится, и мне будет жаль, потому что я рассчитывала рассказать в заключение один поступок “из моей собственной жизни”, но только хотела после вас и Афанасия Ивановича, потому что вы должны же меня ободрить, — заключила она, рассмеявшись. — О, если и вы обещаетесь, — с жаром вскричал генерал, — то я готов вам хоть всю мою жизнь пересказать; но я, признаюсь, ожидая очереди, уже приготовил свой анекдот… — И уже по одному виду его превосходительства можно заключить, с каким особенным литературным удовольствием он обработал свой анекдотик, — осмелился заметить всё еще несколько смущенный Фердыщенко, ядовито улыбаясь. Настасья Филипповна мельком взглянула на генерала и тоже про себя улыбнулась. Но видно было, что тоска и раздражительность усиливались в ней всё сильнее и сильнее. Афанасий Иванович испугался вдвое, услышав про обещание рассказа. — Мне, господа, как и всякому, случалось делать поступки не совсем изящные в моей жизни, — начал генерал, — но страннее всего то, что я сам считаю коротенький анекдот, который сейчас расскажу, самым сквернейшим анекдотом из всей моей жизни. Между тем тому прошло чуть не тридцать пять лет; но никогда-то я не мог оторваться, при воспоминании, от некоторого, так сказать, скребущего по сердцу впечатления. Дело, впрочем, чрезвычайно глупое: был я тогда еще только что прапорщиком и в армии лямку тянул. Ну, известно, прапорщик: кровь кипяток, а хозяйство копеечное; завелся у меня тогда денщик, Никифор, и ужасно о хозяйстве моем заботился, копил, зашивал, скреб и чистил, и даже везде воровал всё, что мог стянуть, чтобы только в доме приумножить; вернейший и честнейший был человек. Я, разумеется, был строг, но справедлив. Некоторое время случилось нам стоять в городке. Мне отвели в форштадте квартиру у одной отставной подпоручицы и к тому же вдовы. Лет восьмидесяти, или, по крайней мере, около, была старушонка. Домишко у ней был ветхий, дрянной, деревянный, и даже служанки у себя не имела по бедности. Но главное, тем отличалась, что некогда имела многочисленнейшее семейство и родных; но одни в течение жизни перемерли, другие разъехались, третьи о старухе позабыли, а мужа своего лет сорок пять тому назад схоронила. Жила с ней еще несколько лет пред этим племянница, горбатая и злая, говорят, как ведьма, и даже раз старуху укусила за палец, но и та померла, так что старуха года уж три пробивалась одна-одинёшенька. Скучнехонько мне было у ней, да и пустая она такая была, ничего извлечь невозможно. Наконец, украла у меня петуха. Дело это до сих пор темное, но кроме нее было некому. За петуха мы поссорились, и значительно, а тут как раз вышел случай, что меня, по первой же просьбе моей, на другую квартиру перевели, в противоположный форштадт, в многочисленное семейство одного купца с большою бородищей, как теперь его помню. Переезжаем с Никифором с радостью, старуху же оставляем с негодованием. Проходят дня три, прихожу с ученья, Никифор докладывает, “что напрасно, ваше благородие, нашу миску у прежней хозяйки оставили, не в чем суп подавать”. Я, разумеется, поражен: “Как так, каким образом наша миска у хозяйки осталась?” Удивленный Никифор продолжает рапортовать, что хозяйка, когда мы съезжали, нашей миски ему не отдала по той причине, что так как я ее собственный горшок разбил, то она за свой горшок нашу миску удерживает, и что будто бы я ей это сам таким образом предложил. Такая низость с ее стороны, разумеется, вывела меня из последних границ; кровь закипела, вскочил, полетел. Прихожу к старухе, так сказать, уже вне себя; гляжу, она сидит в сенцах одна-одинёшенька, в углу, точно от солнца забилась, рукой щеку себе подперла. Я тотчас же, знаете, на нее целый гром так и вывалил, “такая, дескать, ты и сякая!” и знаете, этак по-русски. Только смотрю, представляется что-то странное: сидит она, лицо на меня уставила, глаза выпучила, и ни слова в ответ, и странно, странно так смотрит, как бы качается. Я, наконец, приутих, вглядываюсь, спрашиваю, ни слова в ответ. Я постоял в нерешимости; мухи жужжат, солнце закатывается, тишина; в совершенном смущении я, наконец, ухожу. Еще до дому не дошел, к майору потребовали, потом пришлось в роту зайти, так что домой воротился совсем ввечеру. Первым словом Никифора: “а знаете, ваше благородие, хозяйка-то наша ведь померла”. — “Когда?” — “Да сегодня по вечеру, часа полтора назад”. Это, значит, в то именно время, когда я ее ругал, она и отходила. Так меня это фрапировало, я вам скажу, что едва опомнился. Стало, знаете, даже думаться, даже ночью приснилось. Я, конечно, без предрассудков, но на третий день пошел в церковь на похороны. Одним словом, чем дальше время идет, тем больше думается. Не то чтоб, а так иногда вообразишь, и станет нехорошо. Главное, что тут, как я, наконец, рассудил? Во-первых, женщина, так сказать, существо человеческое, что называют в наше время, гуманное, жила, долго жила, наконец, зажилась. Когда-то имела детей, мужа, семейство, родных, всё это кругом нее, так сказать, кипело, все эти, так сказать, улыбки, и вдруг — полный пас, всё в трубу вылетело, осталась одна как… муха какая-нибудь, носящая на себе от века проклятие. И вот, наконец, привел бог к концу. С закатом солнца, в тихий летний вечер улетает и моя старуха, — конечно, тут не без нравоучительной мысли; и вот в это-то самое мгновение, вместо напутственной, так сказать, слезы, молодой, отчаянный прапорщик, избоченясь и фертом, провожает ее с поверхности земли русским элементом забубенных ругательств за погибшую миску! Без сомнения, я виноват, и хоть и смотрю уже давным-давно на свой поступок, по отдаленности лет и по изменению в натуре, как на чужой, но тем не менее продолжаю жалеть. Так что, повторяю, мне даже странно, тем более, что если я и виновен, то ведь не совершенно же: зачем же ей как раз в это время вздумалось помирать? Разумеется, тут одно оправдание: что поступок в некотором роде психологический, но всё-таки я не мог успокоиться, покамест не завел, лет пятнадцать назад, двух постоянный больных старушонок, на свой счет, в богадельне, с целью смягчить для них приличным содержанием последние дни земной жизни. Думаю обратить в вековечное, завещав капитал. Ну, вот-с и всё-с. Повторяю, что, может быть, я и во многом в жизни провинился, но этот случай считаю, по совести, самым сквернейшим поступком из всей моей жизни. — И вместо самого сквернейшего, ваше превосходительство, рассказали один из хороших поступков своей жизни; надули Фердыщенка! — заключил Фердыщенко. — В самом деле, генерал, я и не воображала, чтоб у вас было всё-таки доброе сердце; даже жаль, — небрежно проговорила Настасья Филипповна. — Жаль? Почему же? — спросил генерал с любезным смехом и не без самодовольствия отпил шампанского. Но очередь была за Афанасием Ивановичем, который тоже приготовился. Все предугадывали, что он не откажется, подобно Ивану Петровичу, да и рассказа его, по некоторым причинам, ждали с особенным любопытством и вместе с тем посматривали на Настасью Филипповну. С необыкновенным достоинством, вполне соответствовавшим его осанистой наружности, тихим, любезным голосом начал Афанасий Иванович один из своих “милых рассказов”. (Кстати сказать: человек он был собою видный, осанистый, росту высокого, немного лыс, немного с проседью, и довольно тучный, с мягкими, румяными и несколько отвислыми щеками, со вставными зубами. Одевался широко и изящно и носил удивительное белье. На его пухлые, белые руки хотелось заглядеться. На указательном пальце правой руки был дорогой бриллиантовый перстень.) Настасья Филипповна во всё время его рассказа пристально рассматривала кружевцо оборки на своем рукаве и щипала ее двумя пальцами левой руки, так что ни разу не успела и взглянуть на рассказчика. — Что всего более облегчает мне мою задачу, — начал Афанасий Иванович, — это непременная обязанность рассказать никак не иначе, как самый дурной поступок всей моей жизни. В таком случае, разумеется, не может быть колебаний: совесть и память сердца тотчас же подскажут, что именно надо рассказывать. Сознаюсь с горечью, в числе всех, бесчисленных, может быть, легкомысленных и… ветреных поступков жизни моей, есть один, впечатление которого даже слишком тяжело залегло в моей памяти. Случилось тому назад лет около двадцати; я заехал тогда в деревню к Платону Ордынцеву. Он только что выбран был предводителем и приехал с молодою женой провести зимние праздники. Тут как раз подошло и рождение Анфисы Алексеевны, и назначались два бала. К тому времени был в ужасной моде и только что прогремел в высшем свете прелестный роман Дюма-Фиса La dame aux camélias, поэма, которой, по моему мнению, не суждено ни умереть, ни состариться. В провинции все дамы были восхищены до восторга, те, которые, по крайней мере, прочитали. Прелесть рассказа, оригинальность постановки главного лица, этот заманчивый мир, разобранный до тонкости, и наконец все эти очаровательные подробности, рассыпанные в книге (на счет, например, обстоятельств употребления букетов белых и розовых камелий по очереди), одним словом, все эти прелестные детали, и всё это вместе, произвели почти потрясение. Цветы камелий вошли в необыкновенную моду. Все требовали камелий, все их искали. Я вас спрошу: много ли можно достать камелий в уезде, когда все их для балов спрашивают, хотя бы балов и немного было? Петя Ворховской изнывал тогда, бедняжка, по Анфисе Алексеевне. Право, не знаю, было ли у них что-нибудь, то-есть, я хочу сказать, могла ли у него быть хоть какая-нибудь серьезная надежда? Бедный с ума сходил, чтобы достать камелий к вечеру на бал для Анфисы Алексеевны. Графиня Соцкая, из Петербурга, губернаторши гостья, и Софья Беспалова, как известно стало, приедут наверно с букетами, с белыми. Анфисе Алексеевне захотелось, для некоторого особого эффекту, красных. Бедного Платона чуть не загоняли; известно — муж; поручился, что букет достанет, и — что же? Накануне перехватила Мытищева, Катерина Александровна, страшная соперница Анфисы Алексеевны во всем; на ножах с ней была. Разумеется, истерика, обморок. Платон пропал. Понятно, что если бы Пете промыслить где-нибудь в эту интересную минуту букет, то дела его могли бы очень сильно подвинуться; благодарность женщины в таких случаях безгранична. Мечется как угорелый; но дело невозможное, и говорить тут нечего. Вдруг сталкиваюсь с ним уже в одиннадцать вечера, накануне дня рождения и бала, у Марьи Петровны Зубковой, соседки Ордынцева. Сияет. “Что с тобой?” — “Нашел! Эврика!” — “Ну, брат, удивил же ты меня! Где? Как?” — “В Екшайске (городишка такой там есть, всего в двадцати верстах, и не наш уезд), Трепалов там купец есть, бородач и богач, живет со старухой женой, и вместо детей одни канарейки. Пристрастились оба к цветам, у него есть камелии”. — “Помилуй, да это не верно, ну, как не даст?” — “Стану на колени и буду в ногах валяться до тех пор, пока даст, без того не уеду!” — “Когда едешь-то?” — “Завтра чем свет в пять часов”. — “Ну, с богом!” — И так я, знаете, рад за него; возвращаюсь к Ордынцеву; наконец уж второй час, а мне всё этак, знаете, мерещится. Хотел уже спать ложиться, вдруг преоригинальная мысль! Пробираюсь немедленно в кухню, бужу Савелия кучера, пятнадцать целковых ему, “подай лошадей в полчаса!” Чрез полчаса, разумеется, возок у ворот; у Анфисы Алексеевны, сказали мне, мигрень, жар и бред, — сажусь и еду. В пятом часу я в Екшайске, на постоялом дворе; переждал до рассвета, и только до рассвета; в седьмом часу у Трепалова. “Так и так, есть камелии? Батюшка, отец родной, помоги, спаси, в ноги поклонюсь!” Старик, вижу, высокий, седой, суровый, — страшный старик. “Ни-ни, никак! Не согласен!” Я бух ему в ноги! Так-таки и растянулся! — “Что вы, батюшка, что вы, отец?” испугался даже. “Да ведь тут жизнь человеческая!” кричу ему. — “Да берите, коли так, с богом”. Нарезал же я тут красных камелий! чудо, прелесть, целая оранжерейка у него маленькая. Вздыхает старик. Вынимаю сто рублей. “Нет, уж вы, батюшка, обижать меня таким манером не извольте”. — “А коли так, говорю, почтенный, благоволите эти сто рублей в здешнюю больницу для улучшения содержания и пищи”. — “Вот это, говорит, батюшка, дело другое, и доброе, и благородное и богоугодное; за здравие ваше и подам”. И понравился мне, знаете, этот русский старик, так сказать, коренной русак, de la vraie souche.[18] В восторге от удачи, тотчас же в обратный путь; воротились окольными, чтобы не встретиться с Петей. Как приехал, так и посылаю букет к пробуждению Анфисы Алексеевны. Можете себе представить восторг, благодарность, слезы благодарности! Платон, вчера еще убитый и мертвый Платон, — рыдает у меня на груди. Увы! Все мужья таковы с сотворения… законного брака! Ничего не смею прибавить, но только дела бедного Пети с этим эпизодом рухнули окончательно. Я сперва думал, что он зарежет меня, как узнает, даже уж приготовился встретить, но случилось то, чему бы я даже и не поверил: в обморок, к вечеру бред, и к утру горячка; рыдает как ребенок, в конвульсиях. Через месяц, только что выздоровел, на Кавказ отпросился; роман решительный вышел! Кончил тем, что в Крыму убит. Тогда еще брат его, Степан Ворховской, полком командовал, отличился. Признаюсь, меня даже много лет потом угрызения совести мучили: для чего, зачем я так поразил его? И добро бы я сам был влюблен тогда? А то ведь простая шалость, из-за простого волокитства, не более. И не перебей я у него этот букет, кто знает, жил бы человек до сих пор, был бы счастлив, имел бы успехи, и в голову б не пришло ему под турку идти. Афанасий Иванович примолк с тем же солидным достоинством, с которым и приступал к рассказу. Заметили, что у Настасьи Филипповны как-то особенно засверкали глаза, и даже губы вздрогнули, когда Афанасий Иванович кончил. Все с любопытством поглядывали на них обоих. — Надули Фердыщенка! Вот так надули! Нет, вот это уж так надули! — вскричал плачевным голосом Фердыщенко, понимая, что можно и должно вставить словцо. — А вам кто велел дела не понимать? Вот и учитесь у умных людей! — отрезала ему чуть не торжествующая Дарья Алексеевна (старинная и верная приятельница и сообщница Тоцкого). — Вы правы, Афанасий Иванович, пети-жё прескучное, и надо поскорей кончить, — небрежно вымолвила Настасья Филипповна; — расскажу сама, что обещала, и давайте все в карты играть. — Но обещанный анекдот прежде всего! — с жаром одобрил генерал. — Князь, — резко и неподвижно обратилась к нему вдруг Настасья Филипповна, — вот здесь старые мои друзья, генерал да Афанасий Иванович, меня всё замуж выдать хотят. Скажите мне, как вы думаете: выходить мне замуж иль нет? Как скажете, так и сделаю. Афанасий Иванович побледнел, генерал остолбенел; все уставили глава и протянули головы. Ганя застыл на месте. — За… за кого? — спросил князь замирающим голосом. — За Гаврилу Ардалионовича Иволгина, — продолжала Настасья Филипповна, попрежнему резко, твердо и четко. Прошло несколько секунд молчания; князь как-будто силился и не мог выговорить, точно ужасная тяжесть давила ему грудь. — Н-нет… не выходите! — прошептал он наконец, и с усилием перевел дух. — Так тому и быть! Гаврила Ардалионович! — властно и как бы торжественно обратилась она к нему: — вы слышали, как решил князь? Ну, так в том и мой ответ; и пусть это дело кончено раз на всегда! — Настасья Филипповна! — дрожащим голосом проговорил Афанасий Иванович. — Настасья Филипповна! — убеждающим, но встревоженным голосом произнес генерал. Все зашевелились и затревожились. — Что вы, господа? — продолжала она, как бы с удивлением вглядываясь в гостей: — что вы так всполохнулись! И какие у вас у всех лица! — Но… вспомните, Настасья Филипповна, — запинаясь пробормотал Тоцкий, — вы дали обещание… вполне добровольное, и могли бы отчасти и пощадить… Я затрудняюсь и… конечно, смущен, но… Одним словом, теперь, в такую минуту, и при… при людях, и всё это так… кончить таким пети-жё дело серьезное, дело чести и сердца… от которого зависит… — Не понимаю вас, Афанасий Иванович; вы действительно совсем сбиваетесь. Во-первых, что такое: “при людях”? Разве мы не в прекрасной интимной компании? И почему “пети-жё”? Я действительно хотела рассказать свой анекдот, ну, вот и рассказала; не хорош разве? И почему вы говорите, что “не серьезно”? Разве это не серьезно? Вы слышали, я сказала князю: “как скажете, так и будет”: сказал бы да, я бы тотчас же дала согласие, но он сказал нет, и я отказала. Тут вся моя жизнь на одном волоске висела; чего серьезнее? — Но князь, почему тут князь? И что такое, наконец, князь? — пробормотал генерал, почти уж не в силах сдержать свое негодование на такой обидный даже авторитет князя. — А князь для меня то, что я в него в первого, во всю мою жизнь, как в истинно-преданного человека поверила. Он в меня с одного взгляда поверил, и я ему верю. — Мне остается только отблагодарить Настасью Филипповну за чрезвычайную деликатность, с которою она… со мной поступила, — проговорил наконец дрожащим голосом и с кривившимися губами бледный Ганя; — это, конечно, так тому и следовало… Но… князь… Князь в этом деле… — До семидесяти пяти тысяч добирается, что ли? — оборвала вдруг Настасья Филипповна: — вы это хотели сказать? Не запирайтесь, вы непременно это хотели сказать! Афанасий Иванович, я и забыла прибавить: вы эти семьдесят пять тысяч возьмите себе и знайте, что я вас отпускаю на волю даром. Довольно! Надо ж и вам вздохнуть! Девять лет и три месяца! Завтра — по-новому, а сегодня — я именинница и сама по себе, в первый раз в целой жизни! Генерал, возьмите и вы ваш жемчуг, подарите супруге, вот он; а с завтрашнего дня я совсем и с квартиры съезжаю. И уже больше не будет вечеров, господа! Сказав это, она вдруг встала, как-будто желая уйти. — Настасья Филипповна! Настасья Филипповна! — послышалось со всех сторон. Все заволновались, все встали с мест; все окружили ее, все с беспокойством слушали эти порывистые, лихорадочные, исступленные слова; все ощущали какой-то беспорядок, никто не мог добиться толку, никто не мог ничего понять. В это мгновение раздался вдруг звонкий, сильный удар колокольчика, точь-в-точь как давеча в Ганечкину квартиру. — А! а-а! Вот и развязка! Наконец-то! Половина двенадцатого! — вскричала Настасья Филипповна; — прошу вас садиться, господа, это развязка! Сказав это, она села сама. Странный смех трепетал на губах ее. Она сидела молча, в лихорадочном ожидании, и смотрела на дверь. — Рогожин и сто тысяч, сомнения нет, — пробормотал про себя Птицын. XV. Вошла горничная Катя, сильно испуганная. — Там бог знает что, Настасья Филипповна, человек десять ввалились, и всё хмельные-с, сюда просятся, говорят, что Рогожин, и что вы сами знаете. — Правда, Катя, впусти их всех тотчас же. — Неужто… всех-с, Настасья Филипповна? Совсем ведь безобразные. Страсть! — Всех, всех впусти, Катя, не бойся, всех до одного, а то и без тебя войдут. Вон уж как шумят, точно давеча. Господа, вы, может быть, обижаетесь, — обратилась она к гостям, — что я такую компанию при вас принимаю? Я очень сожалею и прощения прошу, но так надо, а мне очень, очень бы желалось, чтобы вы все согласились быть при этой развязке моими свидетелями, хотя, впрочем, как вам угодно… Гости продолжали изумляться, шептаться и переглядываться, но стало совершенно ясно, что всё это было рассчитано и устроено заранее, и что Настасью Филипповну, — хоть она и конечно с ума сошла, — теперь не собьешь. Всех мучило ужасно любопытство. При том же и пугаться-то очень было некому. Дам было только две: Дарья Алексеевна, барыня бойкая и видавшая всякие виды, и которую трудно было сконфузить, и прекрасная, но молчаливая незнакомка. Но молчаливая незнакомка вряд ли что и понять могла: это была приезжая немка и русского языка ничего не знала; кроме того, кажется, была столько же глупа, сколько и прекрасна. Она была внове и уже принято было приглашать ее на известные вечера в пышнейшем костюме, причесанную как на выставку, и сажать как прелестную картинку для того, чтобы “скрасить вечер, — точно так, как иные добывают для своих вечеров у знакомых, на один раз, картину, вазу, статую или экран. Что же касается мужчин, то Птицын, например, был приятель с Рогожиным, Фердыщенко был как рыба в воде; Ганечка всё еще в себя придти не мог, но хоть смутно, а неудержимо сам ощущал горячечную потребность достоять до конца у своего позорного столба; старичек-учитель, мало понимавший в чем дело, чуть не плакал и буквально дрожал от страха, заметив какую-то необыкновенную тревогу кругом и в Настасье Филипповне, которую обожал, как свою внучку; но он скорее бы умер, чем ее в такую минуту покинул. Что же касается Афанасия Ивановича, то, конечно, он себя компрометировать в таких приключениях не мог; но он слишком был заинтересован в деле, хотя бы и принимавшем такой сумасшедший оборот; да и Настасья Филипповна выронила на его счет два-три словечка таких, что уехать никак нельзя было, не разъяснив окончательно дела. Он решился досидеть до конца и уже совершенно замолчать и оставаться лишь наблюдателем, что, конечно, и требовалось его достоинством. Один лишь генерал Епанчин, только сейчас пред этим разобиженный таким бесцеремонным и смешным возвратом ему подарка, конечно, еще более мог теперь обидеться всеми этими необыкновенными эксцентричностями или, например, появлением Рогожина; да и человек, как он, и без того уже слишком снизошел, решившись сесть рядом с Птицыным и Фердыщенком; но что могла сделать сила страсти, то могло быть, наконец, побеждено чувством обязанности, ощущением долга, чина и значения и вообще уважением к себе, так что Рогожин с компанией, во всяком случае, в присутствии его превосходительства был невозможен. — Ах, генерал, — перебила его тотчас же Настасья Филипповна, только что он обратился к ней с заявлением, — я и забыла! Но будьте уверены, что о вас я предвидела. Если уж вам так обидно, то я и не настаиваю и вас не удерживаю, хотя бы мне очень желалось именно вас при себе теперь видеть. Во всяком случае, очень благодарю вас за ваше знакомство и лестное внимание, но если вы боитесь… — Позвольте, Настасья Филипповна, — вскричал генерал, 'в припадке рыцарского великодушия, — кому выговорите? Да я из преданности одной останусь теперь подле вас, и если, например, есть какая опасность… К тому же я, признаюсь, любопытствую чрезмерно. Я только на счет того хотел, что они испортят ковры и, пожалуй, разобьют что-нибудь… Да и не надо бы их совсем, по-моему, Настасья Филипповна! — Сам Рогожин! — провозгласил Фердыщенко. — Как вы думаете, Афанасий Иванович, — наскоро успел шепнуть ему генерал: — не сошла ли она с ума? То-есть, без аллегории, а настоящим медицинским манером, — а? — Я вам говорил, что она и всегда к этому наклонна была, — лукаво отшепнулся Афанасий Иванович. — И к тому же лихорадка… Компания Рогожина была почти в том же самом составе, как и давеча утром; прибавился только какой-то беспутный старичишка, в свое время бывший редактором какой-то забулдыжной обличительной газетки, и про которого шел анекдот, что он заложил и пропил свои вставные на золоте зубы, и один отставной подпоручик, решительный соперник и конкуррент, по ремеслу и по назначению, утрешнему господину с кулаками и совершенно никому из Рогожинцев неизвестный, но подобранный на улице, на солнечной стороне Невского проспекта, где он останавливал прохожих и слогом Марлинского просил вспоможения, под коварным предлогом, что он сам “по пятнадцати целковых давал в свое время просителям”. Оба конкуррента тотчас же отнеслись друг к другу враждебно. Давешний господин с кулаками после приема в компанию “просителя” счел себя даже обиженным и, будучи молчалив от природы, только рычал иногда, как медведь, и с глубоким презреньем смотрел на заискивания и заигрывания с ним “просителя”, оказавшегося человеком светским и политичным. С виду подпоручик обещал брать “в деле” более ловкостью и изворотливостью, чем силой, да и ростом был пониже кулачного господина. Деликатно, не вступая в явный спор, но ужасно хвастаясь, он несколько раз уже намекнул о преимуществах английского бокса, одним словом, оказался чистейшим западником. Кулачный господин при слове “бокс” только презрительно и обидчиво улыбался, и с своей стороны, не удостоивая соперника явного прения, показывал иногда, молча, как бы невзначай, или, лучше сказать, выдвигал иногда на вид одну совершенно национальную вещь — огромный кулак, жилистый, узловатый, обросший каким-то рыжим пухом, и всем становилось ясно, что если эта глубоко-национальная вещь опустится без промаху на предмет, то действительно только мокренько станет. В высшей степени “готовых” опять-таки никого из них не было, как и давеча, вследствие стараний самого Рогожина, имевшего целый день в виду свой визит к Настасье Филипповне. Сам же он почти совсем успел отрезвиться, но зато чуть не одурел от всех вынесенных им впечатлений в этот безобразный и ни на что не похожий день из всей его жизни. Одно только оставалось у него постоянно в виду, в памяти и в сердце, в каждую минуту, в каждое мгновение. Для этого одного он провел всё время, с пяти часов пополудни вплоть до одиннадцати, в бесконечной тоске и тревоге, возясь с Киндерами и Бискупами, которые тоже чуть с ума не сошли, мечась как угорелые по его надобности. И однако всё-таки сто тысяч ходячими деньгами, о которых мимолетно, насмешливо и совершенно неясно намекнула Настасья Филипповна, успели составиться, за проценты, о которых даже сам Бискуп, из стыдливости, разговаривал с Киндером не вслух, а только шепотом. Как и давеча, Рогожин выступал впереди всех, остальные подвигались за ним, хотя и с полным сознанием своих преимуществ, но всё-таки несколько труся. Главное, и бог знает отчего, трусили они Настасьи Филипповны. Одни из них даже думали, что всех их немедленно “спустят с лестницы”. Из думавших так был между прочими щеголь и победитель сердец, Залежев. Но другие, и преимущественно кулачный господин, хотя и не вслух, но в сердце своем, относились к Настасье Филипповне с глубочайшим презрением, и даже с ненавистью, и шли к ней как на осаду. Но великолепное убранство первых двух комнат, неслыханные и невиданные ими вещи, редкая мебель, картины, огромная статуя Венеры, — всё это произвело на них неотразимое впечатление почтения и чуть ли даже не страха. Это не помешало конечно им всем, мало-по-малу и с нахальным любопытством, несмотря на страх, протесниться вслед за Рогожиным в гостиную; но когда кулачный господин, “проситель” и некоторые другие заметили в числе гостей генерала Епанчина, то в первое мгновение до того были обескуражены, что стали даже понемногу ретироваться обратно, в другую комнату. Один только Лебедев был из числа наиболее ободренных и убежденных, и выступал почти рядом с Рогожиным, постигая, что в самом деле значит миллион четыреста тысяч чистыми деньгами и сто тысяч теперь, сейчас же, в руках. Надо, впрочем заметить, что все они, не исключая даже знатока Лебедева, несколько сбивались в познании границ и пределов своего могущества, и в самом ли деле им теперь всё дозволено, или нет? Лебедев в иные минуты готов был поклясться, что всё, но в другие минуты ощущал беспокойную потребность припомнить про себя, на всякий случай, некоторые и преимущественно ободрительные и успокоительные статейки свода законов. На самого Рогожина гостиная Настасьи Филипповны произвела обратное впечатление, чем на всех его спутников. Только что приподнялась портьера, и он увидал Настасью Филипповну, — всё остальное перестало для него существовать, как и давеча утром, даже могущественнее чем давеча утром. Он побледнел и на мгновение остановился; угадать можно было, что сердце его билось ужасно. Робко и потерянно смотрел он несколько секунд, не отводя глаз, на Настасью Филипповну. Вдруг, как бы потеряв весь рассудок и чуть не шатаясь, подошел он к столу; дорогой наткнулся на стул Птицына и наступил своими грязными сапожищами на кружевную отделку великолепного голубого платья молчаливой красавицы-немки; не извинился и не заметил. Подойдя к столу, он положил на него один странный предмет, с которым и вступил в гостиную, держа его пред собой в обеих руках. Это была большая пачка бумаги, вершка три в высоту и вершка четыре в длину, крепко и плотно завернутая в Биржевые Ведомости и обвязанная туго-на-туго со всех сторон и два раза на-крест бичевкой, в роде тех, которыми обвязывают сахарные головы. Затем стал, ни слова не говоря и опустив руки, как бы ожидая своего приговора. Костюм его был совершенно давешний, кроме совсем нового шелкового шарфа на шее, ярко-зеленого с красным, с огромною бриллиантовою булавкой, изображавшею жука, и массивного бриллиантового перстня на грязном пальце правой руки. Лебедев до стола не дошел шага на три; остальные, как сказано было, понемногу набирались в гостиную. Катя и Паша, горничные Настасьи Филипповны, тоже прибежали глядеть из-за приподнятых портьер, с глубоким изумлением и страхом. — Что это такое? — спросила Настасья Филипповна, пристально и любопытно оглядев Рогожина и указывая глазами на “предмет”. — Сто тысяч! — ответил тот почти шепотом. — А сдержал-таки слово, каков! Садитесь, пожалуста, вот тут, вот на этот стул; я вам потом скажу что-нибудь. Кто с вами? Вся давешняя компания? Ну, пусть войдут и сядут; вон там на диване можно, вот еще диван, Вот там два кресла… что же они не хотят, что ли? Действительно, некоторые положительно сконфузились, отретировались и уселись ждать в другой комнате, но иные остались и расселись по приглашению, но только подальше от стола, больше по углам, одни всё еще желая несколько стушеваться, другие — чем дальше, тем больше и как-то неестественно быстро ободряясь. Рогожин уселся тоже на показанный ему стул, но сидел не долго; он скоро встал и уже больше не садился. Мало-по-малу он стал различать и оглядывать гостей. Увидев Ганю, он ядовито улыбнулся и прошептал про себя: “вишь!” На генерала и на Афанасия Ивановича он взглянул без смущения и даже без особенного любопытства. Но когда заметил подле Настасьи Филипповны князя, то долго не мог оторваться от него, в чрезвычайном удивлении, и как бы не в силах дать себе в этой встрече отчет. Можно было подозревать, что минутами он был в настоящем бреду. Кроме всех потрясений этого дня, он всю прошедшую ночь провел в вагоне и уже почти двое суток не спал. — Это, господа, сто тысяч, — сказала Настасья Филипповна, обращаясь ко всем с каким-то лихорадочно-нетерпеливым вызовом, — вот в этой грязной пачке. Давеча вот он закричал как сумасшедший, что привезет мне вечером сто тысяч, и я всё ждала его. Это он торговал меня; начал с восемнадцати тысяч, потом вдруг скакнул на сорок, а потом вот и эти сто. Сдержал-таки слово! Фу, какой он бледный!.. Это давеча всё у Ганечки было: я приехала к его мамаше с визитом, в мое будущее семейство, а там его сестра крикнула мне в глаза: “Неужели эту бесстыжую отсюда не выгонят!”, а Ганечке, брату, в лицо плюнула. С характером девушка!
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!