Часть 5 из 15 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Авель оказался прав. Мы привлекли внимание многих людей, особенно женщин. На их расспросы мы отвечали со всеми известными нам подробностями. Наш рассказ о том, как бабушка пропавшего Гриши Шавло, измаявшись тревогой, начала курить, отчего-то действовал на женщин, даже при нас куривших, сильнее всего — они каменели, умолкали и сызнова вглядывались в фотографии, прежде чем продолжить свой поход по рядам… Рынок был остро пахуч, пестр и изобилен, как и во всякое лето. Нигде во всем громадном Киеве не встретишься с таким густым, восторженным и вызывающим восторг замесом запахов и красок, как на Лукьяновском. По утверждению многих коренных киевлян, Лукьяновский — самый богатый овощами, фруктами и зеленью базар не в одном лишь Киеве, но и во всей не бедной ими Украине… Об Украине не скажу, но в своей первой жизни, оставленной в России, я таких овощных базаров не встречал нигде. И мы, конечно, отоварились… Под сводами Лукьяновского рынка для наших фотографий скоро не осталось свободных поверхностей, и мы отправились прочь. В машине стоял, настаиваясь, сильный запах яблок, укропа и кинзы… Мы подъезжали к Львовской площади, и я, не выдержав, заметил, что на Лукьяновский нас привела беда, но мы увозим с него праздник.
— Не будем умничать, по крайней мере вслух, — сказал мне Авель. — Надо подумать, где нам клеить дальше.
И мы клеили: на зеленом облезлом заборе, которым там, на Львовской, навеки огорожено недостроенное, мертвое, заброшенное и загаженное сооружение с черными провалами предполагаемых окон, — забытое, превратившее в хлам одну из некогда прекрасных киевских площадей; потом мы клеили на стволах каштанов и акаций Ярославова вала; охрана и полиция нам не позволила сделать это на оградах посольств, но меж афиш Дома актера мы все же втиснули несколько фотографий; мы ими оклеили мемориальные камни и бревна Золотых ворот и переместились на Владимирскую, но не влево, в сторону Софии, где ничего нигде, пожалуй, не наклеишь, а направо, к Опере. Дивный ее фасад мы не стали трогать, но бока не пожалели; вовсю использовали и сероватый бетон жилого дома напротив Оперы, на противоположной стороне Владимирской, затем подъехали к парку Шевченко от музеев на Терещенковской, оставили десятки фотографий на его деревьях и скамейках, на основании пьедестала памятника великому Тарасу — к багровому корпусу университета его имени мы даже не приблизились, настолько оба устали.
— Мы с тобой их понаклеили так густо, что это вполне сойдет за акцию какой-нибудь несуществующей организации, — в своей профессорской манере вслух размышлял Авель, исследуя меню на открытой площадке ресторана «Опанас», расположенного в затененном углу парка. — А всё похожее на акцию вызывает любопытство. Тем более что абы что и абы где расклеивать запрещено. Пройдет часок-другой, не больше, и наши дацзыбао отовсюду примутся сдирать. И это тоже хорошо, потому что тоже привлечет к себе внимание. А значит, фотографии запомнят… Как ты, не знаю — я обойдусь одной окрошкой на кефире…
Пока он ждал свою окрошку, а я — салат с утиной печенью, мы оба молчали. Уставшим и душевно, и телесно, нам был не нужен праздный разговор. Авель просматривал сообщения, скопившиеся в телефоне за прошедшие полдня. Я, как ворона на суку, глядел по сторонам.
Парк Шевченко, многолюдный при любой погоде и в любое время года — это, по мне, единственное место на земле, где толпа не угнетает: в ней никогда не встретишь озабоченного или безрадостного лица, за исключением, конечно, самого Шевченко, но поэт не виноват в своем угрюмстве: он, как принявший неземные муки и страдающий за всех Спаситель, улыбаться не имеет права — даже каким-нибудь своим хорошим тихим мыслям. (А впрочем, и наш Пушкин, со всем своим веселым именем: где на него ни погляди — никогда не улыбнется!) Не знаю, чем гипнотизирует людей, на всех иных площадках жизни могущих быть мрачными и злыми, этот блаженный парк, но всякий раз, оказываясь в Киеве, я обязательно часок-другой посиживаю в тени его деревьев — в веселом единении с миром, в согласии с самим собой.
Рядом с нами оставались свободными три стола, отгороженные, как и наш, от дорожки парка невысокой деревянной решеткой, цветочной клумбой и стриженым низким кустарником. Чуть поодаль, у самой стены ресторана, сидела супружеская пара с дочерью дошкольных лет и ее еще нестарой бабушкой. Все они ели мороженое. Соседний с ними стол занимала чета пожилых иностранцев — итальянцев, судя по говору. Меня удивила разноцветная, тесная, но не сплошная татуировка на голых руках, открытых плечах и груди этой немолодой итальянки; я разглядел на ней украдкой египетскую пирамиду, одногорбого верблюда, человеческий глаз в треугольнике, капюшон и голову кобры над головой, понятно, Будды, и солнечный диск над ними; на обеих руках — клинопись неизвестного мне происхождения и содержания, а на мягкой, но не рыхлой ее щеке — тщательно прорисованную иглой орхидею с живой родинкой, спрятанной в лепестках посередине… Официант в форменных свитке и вышиванке принес наш заказ и, уходя, посторонился, пропуская к свободному соседнему столу парня спортивного вида, но не накачанного, в широких боксерских шортах, и его откровенно усталую, но улыбающуюся беременную подругу. Школьный учитель с долгим стажем и немалым опытом, я не могу безоговорочно любить детей, хотя и научился с годами их уважать, то есть принимать такими, какие они есть, но вид беременных ими женщин меня волнует. Они вызывают во мне восторг и испуг, нелепое чувство превосходства и необъяснимую робость, а еще неловкость, чуть ли не стыд, как если б я, совсем как в детстве, что-то нечаянно подслушал или подсмотрел… Мне, как всегда при виде беременной, хотелось спрятать глаза и, как всегда, я не мог отвести глаз…
— Лучше поздно, чем никогда, — сказал Авель, и я очнулся. — Владик пишет, что пригнал внедорожник.
…Я запивал утиный салат холодным тернопольским пивом. Иногда понизу накатывал прохладный слабый ветер. Он пошевеливал густой и мелкой листвой обрезанных кустов, гнал цветочную волну по клумбам, раскатывал и расплескивал по газонам и асфальту дорожек темные тени деревьев и затихал, неслышный. Вдали сквозь кроны проступали багровые колонны университета, доносился глухой гуд автомобильного потока, — и в этом гуде, в слабом звоне крови в дремлющих моих ушах, в шорохе ветвей и шевелении цветочных стеблей тонули редкие, негромкие слова разговоров за соседними столами… Парк Шевченко тем хорош, что в нем можно без усилий над собой не думать ни о чем, кроме парка Шевченко. И я думал о старом темно-рыжем пони по имени Компот, ради которого, помимо разве что мороженого, сюда приходят маленькие дети, — Компот покорно поджидает их с утра возле самого спуска из парка на Терещенковскую; я думал о беспечной и веселой, но не крикливой молодежи, занявшей все скамейки вокруг памятника и за ним, по обеим сторонам широкой, но не длинной аллеи; думал и о том, что к тому времени, когда совсем состарюсь, мне хорошо бы научиться играть в шахматы — и провести остаток дней в размышлениях над шахматной доской, в толпе себе подобных, на дальнем краю парка, у выходов на Льва Толстого…
…Издали донесся шум, поначалу еле слышный, посторонний шумам города; он шел откуда-то из-за городских крыш, катил по ним, сгущаясь в гул, предупреждая о своем неминуемом прибытии предгрозовой дрожью воздуха над нашими головами… И — прибыл, вызвав дребезжание стекол в широких окнах ресторана; задрожали столы и зазвенела на столах посуда. Небо над нами оставалось пустым и ясным, но оно словно затвердело, и казалось, что оно вот-вот надломится от тяжести непосильного ему, самим собою набухающего грома. Мы с Авелем замерли, поглядев друг другу в глаза. Наши соседи забыли о мороженом; отец девочки зачем-то поднял ее со стула и усадил на колени; бабушка потянула ее к себе, глупо заулыбавшись, но отец не отдавал. Спортивный парень опустил руку на плечо своей беременной подруги и оставался неподвижен. Итальянцы, недоуменно оглядев всех нас, продолжили свой разговор, склонившись над столом, чтобы друг друга слышать. Небесный гром, как будто сдувшись, опадал, стал понемногу ровным и далеким гулом, скоро и гул затих, и в парк вернулись звуки тихой жизни. Отец девочки снял ее с колен, вернул на стул, и вся семья вновь занялась мороженым. Итальянцы громко рассмеялись чему-то своему. Спортивный парень, улыбаясь, погладил по щеке свою подругу, с легкими вздохом, словно отвечая ее невысказанному желанию, пододвинул к ней свой бокал с белым вином, и подруга отпила немного. Авель снова погрузился в изучение телефонных сообщений и уверенно предположил:
— Пассажирский. Пошел в Жуляны, на посадку.
Отец девочки встал из-за стола и, доставая на ходу пачку сигарет, направился к парковой дорожке. Он задержался возле нашего стола и произнес так, как будто мы с ним только что о чем-то говорили, но не договорили:
— Ну да… Всего один бомбардировщик, и этот рай — в кровавую помойку…
Обойдя клумбу, он закурил, и вновь оживший ветер донес до нас тяжелый запах дыма.
На обратном пути мы заехали в Службу розыска детей, куда уже обратилась Наталья, и оставили там увесистую стопку фотографий. Остаток их, вместе с оригиналами, уже в Борисовке мы отдали мужу Натальи — он как раз выходил из леса после очередных неудачных поисков… По возвращении на базу мы первым делом выгрузили стволы на стол возле дома Авеля. Водитель Владик и охранник Рома были в восхищении. Татьяна била в ладоши, припрыгивала и радостно причитала:
— Ой, папочка! Ой, супер! Дашь мне стрельнуть?.. Ну дай, пожалуйста!..
Подошла Агнесса; затем Варвара вышла на крыльцо. Агнесса строго спросила:
— Что тут такое? — и потрогала пальцем приклад «зауэра».
— Они сошли с ума и собираются на войну, — ответила Варвара.
— Здесь речь не о войне, — возразил ей Авель, как мне показалось, с некоторой обидой. — Мы говорим о вашей безопасности.
— Уберите это с глаз моих подальше, — сказала нам Варвара и вернулась в дом.
— Ты, помню, что-то мне сказал однажды про умелые и неумелые умы, — неделей позже говорил мне Авель. Мы с ним сидели под обрывом у воды на складных тряпичных табуретках и удили рыбу, которая, по правде, не клевала. Невдалеке от нас Наталья, зайдя в воду по колено, с раздражающим скрежетом отскребывала противень мокрым песком — она не признавала химических моющих средств. — Да, да, умелые умы и неумелые. Первые — подогнаны к реальности, прилажены к жизни, заточены на пользу, вторым же, при всей их умности, в жизни нет места, и, чтобы дать им место, приходится потесниться. От них нет проку, их ни к чему не приспособить. Но у меня вопрос: при всем разнообразии умелых умов — в чем общий корень их умелости?
— Хотелось бы мне знать ответ, — вежливо ответил я.
— Так знай, — сказал мне Авель. — Корень всякого умения, а значит, и умения ума — в отсутствии страха. Ум неумелый — ум пугливый. Страх не просто парализует сколь угодно умный ум — он его стерилизует, да, именно кастрирует.
Я уточнил невесело:
— Ты намекаешь, что я трус?
— Нет, ты уже не трус, — заверил меня Авель. — Ты был, возможно, трусом там, в России. Со страху ты ушел, куда не зная, в нашу Украину, и теперь ты не боишься. Теперь ты попросту спокойно созерцаешь, и бормочешь что-то, и я за тебя рад… Я рад, что бормотанью твоему немного поспособствовал.
— …Конечно, есть на свете люди, — говорил далее Авель, — которые вообще не знают страха и никогда его не знали. Природа или же забыла, или не успела снарядить их в дорогу этим защитным приспособлением. Такие они, скажем, недоукомплектованные люди. Они обычно долго не живут, но очень много успевают сделать. Я, как ты понимаешь, говорю не о безбашенных дебилах. Я говорю о Пушкине, к примеру. Он все постиг на этом свете, все угадал и обо всем успел умело сказать, но он не знал, да и не понимал, что такое страх. Я это у кого-то вычитал и решил проверить. Перечитал его всего и поразился: никто из его героев, даже самых незначительных, не знает страха… Но нам, чтобы стать умелыми умами и дать умелости своей ход, приходится сначала обуздать свой страх и научиться управлять им, а то и вовсе отключить — это правильней всего.
Я не сдержался:
— Как?
— Рецепт прост, — легко ответил Авель. — Рецепт давно известен, и его многие назвали вслух, пусть разными словами. Видишь опасность — не беги, не прячься от нее, иди ей навстречу; она глядит тебе в глаза — не отводи, не жмурь свои… Слышишь угрозу — сам грози, не шепотом, но чтобы было слышно всем… Узнал, в какой норе притих и караулит тебя главный твой жах и ужас, — иди к норе, ткни в нее палкой, снова ткни, еще как следует повороши… С маленькими страхами то же, что с большим, — всегда иди навстречу — и они рассыплются в труху… Встретил змею на своем пути; она оскалилась — ты не отпрыгивай, хватай ее за шею и за хвост… Этому вполне можно научиться — но при осознанном желании, конечно… но и при ясном понимании того, что ты однажды неизбежно проиграешь… Однако, если понимание неизбежности поражения — это совсем всё, что ты в жизни понял, и если каждый шаг, даже еще не сделав шага, ты этим пониманием стреножишь — сразу ступай к неумелым умам, и вам всегда будет о чем поговорить… Вот только к дуракам не попади и с ними все-таки не путайся — ну их всех к Богу!..
Авель помрачнел, с нетерпеливой безнадежностью подергал леску, потом сказал:
— Да, дураки страшнее страха… Но иногда случается — такое иногда бывает — что происходит что-то пострашнее дураков. Ты чувствуешь присутствие опасности, но ты не знаешь, где она и в чем она; ты, самое забавное, не знаешь, существует ли она вообще, или это у тебя по-простому разыгрались нервы… Боязнь страха — это самый гадкий страх. Боязнь беспричинного страха — самый дурацкий страх. Со всей этой гадостью и дуростью по силам справиться любому умелому уму, но при одном условии: если ты внушил себе, что опасность угрожает тебе. Но если уж ты вбил себе в башку, что кто-то или что-то угрожает не тебе, но тем, кто тебе дорог, а ты не знаешь, откуда ждать угрозу, как ее предупредить, кому шагнуть навстречу…
— …тебя возьмет уже непобедимый страх, — докончил я и неуверенно предположил: — И он тебя уже берет — ты мне это хотел сказать?
— Еще не страх, — ответил Авель и, глянув в сторону Натальи, поморщился, угнетенный выскребыванием железа мокрым песком. — Не страх, но некоторый неуют… Так, некоторое беспокойство… Пожалуй, легкий дискомфорт. Но он мешает моему уму. Сбивает с толку, я теряюсь, начинаю делать глупости. Тащить сюда из города все ружья — это разве не смешно? И смех, и дурь; Варвара, думаю, права.
Откуда-то над нами послышались глухие голоса.
По лестнице к нам медленно и аккуратно спускались трое: участковый Зубенко и двое незнакомых мне полицейских офицеров. Увидев их, Наталья ополоснула противень и уронила его на береговой песок…
— Клюет? — спросил Зубенко, подходя к нам.
— Не слишком, — отозвался Авель. — Пока никто не клюнул.
— К вечеру поймаете, — пообещал участковый. — А сейчас день, жарко, рыба сонная, и никакого жора.
— И я так думаю, — согласился Авель.
Зубенко шумно вздохнул и сказал, ни на кого не глядя:
— Вот; хлопцев до вас привел; сообщить вам что-то хотят. Не очень хорошая информация.
Авель опустил удилище на песок и встал. Я остался сидеть, не выпуская свою удочку из рук. Наталья, застыв, глядела куда-то вверх, будто что-то высмотрела над обрывом… Один из офицеров шагнул к воде, поглядел вдаль, заслонив рукой глаза от солнца, и сказал:
— На том берегу видели зеленых, как нам доложили, человечков. Вот ведь как… Так что просим вас всех быть внимательными… Наберите, если вдруг что, пана Зубенко. Он говорит, что его номер у вас есть.
— Звычайно, у них есть, — подтвердил участковый.
— Как их видели? — спросил я, обернувшись. — Они что, плохо прятались?
— Они не прятались, — ответил мне второй офицер. — Просто пришли и попросились на ночлег. Утром ушли.
— Кто же их пустил? — спросил Авель.
Наталья, подхватив противень, побрела по песку к лестнице — и шла она так устало, как если б только что не один противень отскребла, а всю железную посуду базы.
— Люди пустили, — ответил Авелю Зубенко. — Они у нас добрые, а те — не вооружены и заплатили; чего и не пустить?
— Предупредили, спасибо, — сказал Авель, вновь сел на складную табуретку, поднял с берега удилище, закинул снасть и замер в ожидании — не поклевки, как я понял, но лишь того, когда нас наконец оставят у воды в покое. Я глянул вдаль, на другой берег, растворенный в сизо-бурой знойной дымке, и не увидел ничего.
Кому я бормочу? Кому я предлагаю огрызки моей повседневности? Себе ли самому, уже не доверяя худой памяти?.. Но все, что я вполне могу сейчас забыть, мне незачем запоминать; когда же происходит нечто, достойное того, чтобы остаться в памяти, — оно запоминается само, без дополнительных усилий, даже без шевеленья рта… Кому я наборматываю? Детям своим?.. Когда мой сын был мал и я, случалось, уезжая на курсы повышения квалификации, расставался с ним надолго, я бормотал там, в Ленинграде, на прогулках, как если б сын гулял со мной и меня слушал: «Ты погляди, вот Новая Голландия; я здесь студентом попивал, покуривал, потом гулял и на Неву глазел. Нева, конечно, далеко не наше с тобой Озеро, но она движется — усилием какой-то дивной дикой воли, она влечет куда-то за собой…»…Сын мой уже взрослый дядька, дочь принялась стареть, — они мне сами набормочут столько, что мало не покажется, но им не до меня, и мне, признаться, не до них… Нет, я на них обиды не держу, но все же: даже не из любопытства, пусть из одной лишь заурядной взрослой вежливости — они могли меня спросить, где я и как намерен дальше куковать?.. Я им обоим радости желаю и удачи, но не для них я бормочу, не сплю ночами, иногда записываю, обрисовываю — не Бог весть что, но кое-что…
Для Авеля? Но с Авелем мы обо всем говорим вслух и говорим громко. К тому же Авель зло скучает при неважных разговорах, ну а в моей словесной бормотухе почти все не важно никому… Если же случается такое, чем стоит поделиться с остальными, — оно и без того становится известно всем, во всех подробностях, даже неизвестных мне. Что я могу, к примеру, нового прибавить о двух пропавших мальчиках, к тому же до сих пор не найденных?.. К слову сказать, после визита участкового Зубенко с полицейскими офицерами, когда Наталья уже приготовилась услышать страшное известие, но, слава Богу, не услышала, она вдруг бросила курить и потеряла интерес не только к сигаретам, но и ко всему в себе. Она ослабла вся, обмякла… как-то она вся обрушилась. Чем бы она теперь ни занималась: мытьем посуды, например, или уборкой, — она все делает, как и всегда, старательно, но словно бы сомлев, словно не своими, а отдельными от себя руками… Казалось бы, уж если горе обминулось, можно вздохнуть поглубже, с надеждой — и дальше жить, пусть и в тревожном ожидании… Наталья же, мне кажется, заведомо сдалась.
Кому же я несу в горсти пережитое и переживаемое, не слишком огорчаясь тем, что там и сколько просыпается сквозь пальцы на ходу? Неужто Капитанской Дочке?.. Но я не знаю, что с ней, как она, и где она живет теперь, по окончании школы. И я давно о ней не вспоминаю. Любая мысль о ней была не воспоминанием, но воспалением памяти. Бывало, я, едва о ней подумав, закрывал глаза от боли и ясно видел, как она бежит по льду к береговым торосам на длинных, очень тонких ногах в пуховых чулках и этих невозможных мунбутах. Но время лечит. Оно размыло ее очертания. Память о ней рассосалась во мне. Образ ее остался в прошлом.
Авель уехал на день в Канев вместе с Владиком, Варвара, как она сказала — к друзьям куда-то, уж к каким, не знаю, мне она неподотчетна. Татьяна и Агнесса собрались под Вышгород, в чей-то частный зоопарк, собака Герта с самого утра пошла бродить по берегу в поисках ракушек-перловиц (найдет, раскусит створки раковины и, жмурясь, съест моллюска — гурмэ, а не собака). Мне выдался свободный день. Гуляя, я зашел в Борисовку, там встретил участкового Зубенку. Удачно встретил.
Он усадил меня за стол под старой грушей, накрыв его не то чтобы богато, но с уважением к случайному гостю, которому, конечно, рад, хотя принять его и не готовился. Был одесский салат, рецепт которого я дал ему когда-то: крупно нарезанные помидоры и молодые огурцы, стружкой наструганный корневой сельдерей, постное масло с запахом, — к чему входить в дальнейшие подробности?.. Был подогрет ржаной хлеб и охлаждено прорезное сало; была и кровяная колбаса с начинкой из печенки, и тыквенная каша для Зубенки — сам я не очень тыкву жалую… Был кувшин ледяного узвара — запивать зубенковский сливовый самогон и чистую житомирскую водку — ее я выставил на стол по праву гостя…
В Украине пьют немало, но иначе, чем во Хнове. Если со скорбью оставить в стороне совсем пропащих алкоголиков, которые везде одно, то мы в северозападной России закусываем, чтобы пить, а в Украине выпивают, чтобы есть. Во Хнове нам не так уж важно было, скудна закуска или ее вдоволь; неважно было, чем закусывать: сырком «Волна» или горою шашлыка, да тем же салом, — хотя, конечно, были предпочтения, и никогда, даст Бог, в России не переведутся знатоки, чем лучше закусить, — а важно было, что еда к выпивке — это закуска, то есть умягчение выпивки и украшение ее… Здесь, в Украине, выпивка — лишь приглашение к еде, ее украшение и подспорье. Чем больше пьют в Борисовке, тем прихотливей и обильнее едят. Вот почему, наливая нам по первой самогона, Зубенко с преждевременной тревогой поглядывал на стол, заранее решая про себя, что вынести из погреба на свет, если еды не хватит… Своим сугубо субъективным наблюдением я не хочу обидеть Хнов или Борисовку, тем более столкнуть их лбами. Я во всех смыслах далеко от тех, кто сочиняет поводы к тому, чтобы раззуживать вражду… К тому же я читал, и слышал, и в кино видел многократно: в богатом, правильном, спокойном мире, где я ни разу не бывал и уже вряд ли буду, пьют вовсе без еды, — я не о кисленьком винце к столу и не о том, как хлопнуть рюмку на бегу или бухнуть в дороге, — я о серьезной, настоящей выпивке толкую… Просто наливают понемногу и выпивают раз за разом без всего. Просто заказывают и пьют. Я этого понять не в силах.
…Был крепок самогон из слив, а ведь легко лег весь на душу; пришло время житомирской. Жена Зубенки Джола вынесла из дому кастрюлю бограча, затем и сковородку с паприкашем. К нам приобщиться отказалась и пошла в огород; и оставалось только выпить за нее.
— Мы с ней еще детьми сдружились, — сказал Зубенко по-хозяйски, провожая взглядом крепкую спину Джолы, — при том, что я — борисовский, а вот она, ох, рыбонька моя, мадьярка из-под Мукачева… Ты знаешь, где мы встретились, чуждые?.. В Крыму, под Саками, на диком пляже. Мне были уже полные двенадцать, ей — всего десять…
— Пионерлагерь, — догадался я.
— Какое — лагерь? Я же сказал: на диком пляже!..
И, по словам Зубенки, в детстве что ни лето он сбегал в Крым, добираясь туда на перекладных: чаще всего на поездах, а то и автостопом. К этим приключениям его приохотили борисовские, вышегородские и киевские случайные приятели — такие же, как и он, сироты при живых, но опустившихся родителях. На крымских пляжах собирались дети изо всех углов Союза, не только лишь из-за Карпат, но даже и из-за Урала. Да, дети из плохих семей и просто дети с норовом — сбивались в стаи, жили у воды, добывая скудную еду у местных, тех, что сдавали свои веранды и сараи дикарям. Эти сараи надо было убирать, веранды мыть, еще и разгребать листву в садах, и отмывать машины, — а кто не помнит, как тогда люди относились к своим машинам, к возможности помыть их — помыть хотя бы иногда…
— Кому из нас таким манером удавалось заработать, покупали еду и делили ее на всех поровну, — продолжал рассказывать Зубенко, — а вожаками в стае отчего-то почитались те, у кого с собой были кипятильники с длиннющими, метров на десять, проводами и со штепселем, понятно, чтобы пить чай и варить суп, не зажигая костров в ночи на берегу и никого ими не дразня, но подключаясь к розеткам в ближних домах и гаражах, понятно, что с согласия хозяев.
— Милиция ловила? Вас гоняли? — спросил я.
— Было несколько облав на моей памяти, — ответил мне Зубенко. — Облав ленивых, больше для отмазки, как профессионал, как мент тебе скажу. К нам попросту привыкли — и не хотели с нами связываться. Тем более что мы не создавали никому проблем. Не крали, как я помню… если я все помню… Так я и увидел Джолу. В июне восемьдесят второго, да.
Тут я прикинул:
book-ads2