Часть 8 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В середине апреля Веру по «Дороге жизни» вывезли из города. Она была настолько истощена, что не могла ходить, почти ничего не весила, а из всей поездки по весеннему, с полыньями, подтаивающему льду Ладоги запомнила только, как ее били по щекам, чтобы она не спала, и как после высадки из машины чуть живые женщины-дистрофики качали шофера. Потом уж ей рассказали о машине политехнического института, которая шла перед ними и провалилась под лед вместе с людьми.
В Ленинграде Вера оказалась через два года, о судьбе мужа ничего не знала. Он вернулся домой в сорок пятом и тут же был арестован. Павел попал в плен, прошел все немецкие лагеря, а из сталинского вернуться ему было не суждено. Дома он находился всего ничего, но, видимо, звезды в тот момент снова сплелись в нужный узор. В сорок шестом родилась Томик, звездная девочка.
Томик хоть и росла капризной, но не плаксивой, ей редко изменяло хорошее настроение. Главным свойством ее характера была коммуникабельность, а любознательность распространялась на все, что не касалось учебы, однако и училась она неплохо, причем с легкостью. После школы Томик поступила в сельскохозяйственный институт, где работала ее тетка, та самая тетя Тася, которую мы звали Профессоршей. Не знаю, повлияла ли она на поступление, однако, отучившись год, Томик ушла из института, который называла «навозным». За время учебы она сблизилась с матерью тети Таси – Кирой Петровной, архитектором по профессии. Жили они в Пушкине, где находился «навозный» институт, и часто Томик, чтобы не ехать в Ленинград, оставалась у них ночевать.
В итоге на выбор жизненного пути Томика повлияла Кира Петровна. Она подарила Томику антикварный трехтомник «Истории искусств» Гнедича и разные старые книги по искусству, они много беседовали и ходили по музеям. Так что, попрощавшись с одним институтом, Томик тем же летом поступила в другой, в Академию художеств (тогда она называлась Институтом живописи, скульптуры и архитектуры им. Репина), на факультет истории и теории искусства. Училась с рвением, перезнакомилась со студентами всех факультетов, бегала на вечеринки, в театры, на поэтические вечера.
После института Томик не могла найти работу по специальности, поэтому побывала регистратором в поликлинике, секретарем в школе, еще кем-то в том же роде. Потом ей повезло, она устроилась в Художественный салон, где хранились картины современных художников, купленные худфондом. Из этих картин формировались выставки в домах и дворцах культуры, в школах и везде, где были свободные стены, а помещения охранялись. Но счастье было недолгим, через полтора-два года вышла на работу постоянная сотрудница, и Томик осталась ни с чем. И снова счастье ей улыбнулось на время чужого декретного отпуска. Теперь она попала в издательство «Художник РСФСР», общалась с графиками и живописцами, и выставки здесь устраивали не в школах и прочих очагах культуры, а по линии «Международной книги», за рубежом.
Потом она трудилась экскурсоводом в Петропавловской крепости, а затем в Музее революции, где из экскурсовода выросла в научного сотрудника. Я с раннего детства знала, что мама работает в доме, принадлежавшем любовнице царя, и там есть балкон, с которого выступал Ленин. В девяносто первом году музей поменял название и стал музеем политической истории России. Томику была тошнотворна революция и все с ней связанное, перестройка экспозиции на новый лад, конечно, оживила ситуацию, но стойкого отвращения к музею не поборола. Томик и теперь считает, что ходить туда стоит лишь для того, чтобы взглянуть на модерные интерьеры, на Белый зал и зимний сад Кшесинской.
Замуж Томик сходила ненадолго, как она теперь говорит: «тудым-сюдым», причем мужа выбрала не из художников, не из архитекторов. Богушевич был рядовым инженером, мэнээсом – младшим научным сотрудником. После развода она активно тусовалась, но замуж не собиралась. У нее было много друзей мужчин, которые приходили в гости, но никогда не оставались ночевать. И был у Томика гражданский брак с Георгием Гургенидзе, которого она называла Жоржиком, а я дядей Жорой. Он не предлагал мне называть его «папа», тем более что по-грузински «папа», представьте себе – «мама». А «мама» – «дэда». Но отношения у нас были по-настоящему хорошие, и часто я называла его «мэгобари Жора» – «друг Жора», так он меня научил. А еще я умела сказать по-грузински «доброе утро», «добрый вечер» и прочие, подходящие к случаю слова и выражения.
Томик и Жоржик! Впрочем, при Жоржике Томик была – Томарико!
Дядя Жора появился после смерти бабушки, и их граждански-гостевой брак продержался долго, наверное, потому что дядя Жора был приходящим мужем. Он имел свою квартиру на Черной речке, куда смывался от всяких семейных проблем. Дядя Жора говорил, что он из старинного грузинского рода, о чем свидетельствует окончание его фамилии. Но родственников в Грузии у него не осталось. Все переселились в Москву. Родственников он тоже принимал на Черной речке, а Томик в Москве останавливалась у его родни. Иногда мы на выходные ездили к дяде Жоре и ночевали там.
Дядя Жора был членом Союза художников. Вступал он туда как живописец, но потом занялся ювелиркой. Он не любил это дело, а потому забросил, как только нашел замену, которая не ущемляла его материально. Он стал мастерить самые разные парусники в самых разнообразных бутылках, от водочного мерзавчика до старой, царского времени четверти – трехлитровой бутыли с достаточно узким горлом.
Среди недостатков дяди Жоры скупость не значилась. Он жил широко, ездил исключительно на такси, дарил всем, и мне в том числе, красивые и по большей части ненужные вещи, а когда заработанные деньги кончались, не считал зазорным жить за счет Томика. И Томик не считала это чем-то из ряда вон, хотя получала мизерную зарплату. В нашей семье всегда было то густо, то пусто.
Нет, не мешала я Томику строить личную жизнь.
18
Шурка спрашивала: была ли Томик диссиденткой, поскольку Лилька ей сказала, что при советской власти вся интеллигенция была диссидентской. Я ответила, что интеллигенция была разная.
Томик, если говорить честно, была обывателем, а диссидентом разве что в душе, как и большинство. То есть на рожон не лезла: в демонстрациях не участвовала, самиздат не распространяла, петиции не подписывала. Она считала, что не имеет права рисковать своей семьей, то есть мной. А в кухне у нас, как во многих кухнях, собирались, выпивали, разговоры вели супротив властей, под гитару пели, Окуджаву громко, а Галича тихо. И ко мне в комнату дверь закрывали, но я все равно подслушивала. Самиздатовские книжки у нас были, одна и сейчас есть – «Окаянные дни» Бунина. Там текст напечатан на форзацной бумаге с одной стороны страницы, а переплет обтянут неброским ситчиком в мелкий цветочек. И еще разные книжки появлялись, которые требовалось прочитывать за ночь. И все это было тайной, об этом нельзя было никому рассказывать.
Конечно, Томик не была диссиденткой, сказала я Шурке. Более того, она была членом партии. Иначе и быть не могло, никто не потерпел бы беспартийного научного сотрудника на идеологическом фронте, в Музее революции.
Партбилет мы отправились получать вместе, потому что меня не с кем было оставить дома. Бабушка была еще жива, но по какой-то причине ее не было дома. В райком партии пришли мы вместе с парторгшей музея, Ураловой, у которой зубы торчали вперед. Она мне дала красного леденцового петушка на палочке, после чего меня поручили старухе-гардеробщице, а сами отправились туда, где давали партбилеты. В гардеробе было пыльно и душно, а Томик все не шла, потому что не одной ей билет вручали, там их было много, и всякие торжественные речи говорили. Я почти дососала леденец, как вдруг почувствовала неодолимую тоску, и меня вырвало. Тоска отпустила, но старуха заголосила и забегала с тряпкой, убирая за мной, потому что к гардеробу начали подтягиваться новоиспеченные партийцы. Тут и мама с парторгшей подоспели.
Вечером в кухне собрался обычный коллектив друзей-приятелей поздравлять мать и, как я понимаю, глумиться над партией. Меня в кухню не пустили, но я знала, что в некотором роде тоже герой дня, потому что меня вырвало от отвращения к райкому и «партийному» петушку. Кстати сказать, леденцы я до сих пор не перевариваю.
Так уж случилось, что вместе с Томиком я ходила не только получать партийный билет, но и сдавать. Дело было летом, за год до ГКЧП, когда КПСС рухнула, Ельцин сдал партбилет, а затем начался партийный билетопад. Мы с Томиком только вернулись из Москвы, где жили у ее подруги и ходили в музеи, и тут же побежали к ней на работу. В партбюро, где нас встретила леденцовая Уралова, Томик выложила партбилет на стол и сказала: «Все. Кранты». Парторгша, похоже, испугалась и заверещала: «Нет-нет-нет». Томик забрала билет и предупредила: «Тогда я его в помойку выброшу». «Давай сюда!» – выкрикнула парторгша, выхватила у Томика билет и заперла в сейф.
А еще через год, когда мы с Томиком, проспав чуть не до полудня, завтракали, позвонила ее подруга из Москвы и сказала, что прямо под ее окнами идут танки, и объявлено чрезвычайное положение, Горбачева сместили и всему конец. Тут случился небольшой инцидент. Когда Томик бросилась к радиоприемнику, я стала препятствовать выключить музыку и получила пощечину. Потом она просила прощения, и я легко простила, ведь она была в невменялке. Она кричала: «Как ты не понимаешь, теперь конец демократии и гласности, пришла хунта…» И т. д.
А по радио – молчание. По телевизору – «Лебединое озеро». Вот «повезло» нашему Петру Ильичу и вообще, и в частности. А для меня «Лебединое озеро» (я его так и не смогла полюбить) поначалу связалось со смертью Брежнева. Почему-то государственный траур у нас всегда озвучивал этот балет. После Брежнева последовал траур по следующим генсекам, и вот оно, ГКЧП, тоже с маленькими и большими лебедями!
Потом мы бегали, в основном, в ближнем ареале, вокруг телецентра, где бурлил митингующий народ. Чапыгину перегородили автобусами с милицией, на ступенях телецентра прохаживались люди в штатском, и при том выступали разные деятели, Бэллу Куркову помню. В толпе говорили, что в город введут танки, а Горбачева, возможно, уже нет в живых, и о ядерном чемоданчике. Томик с ума сходила еще и потому, что дядя Жора в этот день хоронил своего любимого преподавателя, должен был присутствовать на отпевании, потом на гражданской панихиде, потом ехать на кладбище в Комарово. Мобильников, чтобы связаться с ним, тогда не было. А по телевизору по-прежнему танцевали лебеди.
Приехал наш непьющий дядя Жора сильно подшофе. Сначала они с Томиком делились впечатлениями дня, а потом пошли в магазин на угол Чапыгиной, вернулись с коньяком и сообщением, что на Чапыгиной, где телецентр, и на соседней улице Графтио, где радио «Балтика» (обе – тупиковые), строят баррикады. И тут опять включили телевизор, а там…
Там наш первый мэр Собчак выступает и говорит: «Но пасаран!» Кучка самозванцев предприняла попытку государственного переворота, скоро мы будем их судить!
Томик заплакала. Мы обнимались от радости и облегчения. Потом Томик стала накрывать на стол и – о чудо! – включилось радио «Балтика» и еще какое-то. Мы ловили каждое слово, что-то ели, Томик и дядя Жора пили коньяк. Все были счастливы и говорили о том, что ничего не кончилось, все еще только начинается. А по радио пошли призывы собираться возле Мариинского дворца, где Ленсовет обретался, чтобы защищать баррикады и демократию. Дядя Жора, конечно же, воспылал желанием отправиться на площадь, но сильно отяжелел. А Томик уговаривала его прилечь отдохнуть, потому что люди там будут всю ночь, и на метро можно успеть. Дядя Жора прилег и уснул, а Томик перекрестилась и сказала: «Слава богу, нечего ему там делать, сохраннее будет».
Дядя Жора сладко спал, а мы с Томиком дошли до телецентра через пустырь. Там жгли костры, вокруг сидели люди – защитники нашей демократии. Из соседних домов им приносили горячий чай в термосах и бутерброды. Ночь была холодная. Впрочем, большинство знало, чем греться. Баррикада на Чапыгиной была живописная, сложенная из деревянных и металлических частей строительных лесов, всякого мусора, уличных урн, мотков проволоки и кровельного железа, канцелярских столов и стульев из какого-то учреждения. Запомнился мраморный магазинный прилавок, телефонная будка и чугунная кружевная станина из-под швейной зингеровской машинки.
– Мы победили, – растроганно сказала Томик.
Всю ночь в небо взлетали ракеты.
Рассказать все это Шурке? Все равно не поймет, как это было, как мы жили и что чувствовали. И я поведала ей следующее.
Было мне года четыре или около того, случилось это в автобусе. Мы с Томиком собирались на выход и стояли возле передней двери. На съезде с Каменноостровского моста, на углу набережной и проспекта, стоял огромный портрет Брежнева с такими пышными черными бровями, которые, перемести их пониже, вполне могли бы сыграть роль усов. Если он и был похож на Бармалея, то совсем не страшного, я слишком часто его лицезрела и привыкла к нему. Увидев портрет, я задала Томику вопрос, который, по-видимому, был для меня в то время актуален:
– А дядя Брежнев тоже писается?
Народу было не много, все сидели. Томик шикнула на меня так, что я уяснила: она мною недовольна. Зато народ замер на минуту, но, посмотрев в глубь автобуса, я увидела добрые, улыбающиеся лица, а потом один дядька громко и ласково сказал: «Он и писается, и какается».
Я почувствовала, что людям, в отличие от Томика, мой вопрос понравился. Однако потом Томик сделала мне втык, чтобы я никогда не смела говорить о Брежневе, потому что не моего ума это дело, а в вечерних посиделках на кухне рассказывала об этом, и все веселились.
Шурка никак не отреагировала на рассказ, но на лице ее была написана то ли жалость, то ли скука.
А ведь, если разобраться, это было единственное по-настоящему диссидентское выступление в нашей семье, потому что прозвучало оно громогласно и прилюдно, при всем честном народе, хотя и немногочисленном.
19
Генька сказала:
– Я написала новую сказку. Называется – «Бабочка и моль».
– Надеюсь, не про лесбийскую любовь?
Обиделась.
Я обняла ее, говорю:
– Шучу! Не сердись.
Она будто того и ждала, стала сказку читать.
Моль была отвратительной приобретательницей и жила одной мыслью, где бы что урвать, как бы побольше нахапать. Но и бабочка оказалась не положительной героиней, а гламурной девкой, она шлялась по светским тусовкам и рассчитывала поймать жениха-олигарха. На этом дело кончилось. Оказывается, Генька написала только начало, а дальнейшее предстояло сочинить, к чему она хотела меня подключить. Я пообещала подумать.
– Ты говорила, что из сказки можно сделать пьесу для кукольного театра.
– А ты что, уже сделала? – испугалась я.
– Пока нет. Но у меня есть идея получше. Я знакома с одной артисткой, которая занималась озвучкой кинофильмов, а теперь озвучивает мультяшки. Она не против показать там, у себя, мои сказки.
– По-моему, ты слишком торопишься. Сначала сказки надо написать. – И тут я подумала об альбоме Гонсалвеса. – Знаешь что, принесу я тебе альбом с картинками. Там каждая картинка – сказка.
После работы зашла к свекрови познакомиться с ее сестрой и племянницей. Пили чай. Ловила на себе настороженные взгляды. Может быть, они боялись, что я претендентка на наследство? Однако я сделала положительное заключение, что они не будут обижать стариков, и в доме – чистота. Провожая меня, свекровь хотела что-то сказать, но племянница вышла в прихожую, словно опасалась оставить нас вдвоем. Так ничего свекровь мне и не сказала, однако, прощаясь, взяла за руку, и вместе с напутственными словами я унесла в руке кольцо. Я хорошо его знала, это было кольцо ее мамы, скромное, с небольшим рубиновым кабошоном, похожим на капельку крови.
Приехала домой вымотанная, как тряпка. Устала непонятно почему, однако поразмыслив, поняла. Потому что все неинтересно и грустно, вот и устала. Разжарила вчерашние макароны и навернула с кетчупом, стоя у окна. Смотрела на клен, густо усыпанный зеленовато-желтыми сочными корзиночками соцветий и на смачно-жирно-желтые одуванчики, вылезшие прямо из щели между асфальтом и стеной дома. Вспомнила, как видела на дверях столовки объявление: «Всегда в продаже свежая паста». Наверное, в прошлой жизни я была не своей прабабкой Софьей Михайловной, а какой-нибудь Лючией или Бьянкой, уж очень люблю макаронные изделия.
Каждый вечер я думала о том, что могу сама позвонить Косте. Только что я ему скажу? Что спать не могу, есть не могу, не знаю, чем себя занять, дни считаю?
Спала я действительно плохо, просыпалась по нескольку раз за ночь. И вот снится мне сон, будто гуляю по роще среди сухих деревьев, а стволы их древоточцами изрезаны, словно гравировкой покрыты. Встречала я такие деревья, но в этих было что-то особенное. Присматриваюсь и вижу: это какие-то загадочные письмена. Хочу прочесть, но не могу разобрать, что же там написано, и это тревожит, потому что для меня это главнее главного. Я понимаю, что никогда не прочту зашифрованное, и от этого грусть-тоска. А жуки все продолжают работать, издавая равномерное мягкое бормашинное рокотание и выводя свои изысканные рисунки.
Я уже и не сплю, но вроде бы продолжаю наблюдать, как ползут по стволу тонкие линии-ложбинки, и вдруг с ужасом осознаю, что жук-древоточец работает не во сне, а где-то рядом. Урчащий ритмичный звук совсем негромкий, укачивающий, но оттого еще страшнее. Я не верю, что проснулась, потому что к руке моей прижалось что-то теплое и жуткое, вроде меха. Пробую кричать, но в кошмарах, которые иногда мне снятся, вместо крика получается сдавленное мычание. И я мычу что есть силы, чтобы прийти в себя. Открываю глаза, искоса смотрю на руку поверх одеяла и в первый момент готова заорать снова. Там действительно мех. Рыжий мех.
Рядом со мной лежит рыжий кот. Мое мычание разбудило его, и он смотрит на меня янтарными глазами.
Глажу кота по голове. Поет-тарахтит. Вот-те и жуки-древоточцы!
Кот пришел по карнизу в открытую форточку. Когда я осознала происшедшее, меня разобрал смех, и я давилась в подушку, чтобы не спугнуть кота. Было семь утра. Встала и пошла на кухню, он отправился за мной. В холодильнике не оказалось ничего пригодного для котов. Налила ему воды. Вытащила из-под ванны большой лоток, оставшийся со времен, когда Томик занималась фотографией и проявляла в нем снимки. Заложила лоток газетой, поставила в уборной и показала коту. Еле дождалась девяти часов, чтобы купить «Вискас». Кот сходил в лоток, поел и улегся на моей кровати. И я поняла, что неспроста он появился, это хороший знак, и я не хочу, чтобы он ушел. Отправляясь на работу, я специально оставила открытой форточку. Если появление кота случайно и он захочет уйти к себе домой, пожалуйста. Котик-то чистый, похоже, домашний. 20
На работу я, конечно, опоздала, и только собралась поведать Геньке историю про кота, как поняла: что-то неладно.
– Дел мы с тобой натворили! Гений разбушевался, ужас какой-то…
Оказалось, она сдала в типографию невычитанную книжку о Пифагоре. Вычитывать должна была я. Книжку успели снять с производства, но она автоматом вылетела из плана и была сдвинута на осень. Вляпаться в такую историю мне не доводилось. А Гений действительно сошел с катушек, я слушала, слушала и не выдержала:
– Виноваты. Осознали. Нам нужно упасть перед тобой на колени и умолять о прощении?
Пошла в кухню. За столом Генька, голову на руки положила, хлюпает носом.
– Успокойся, это еще не конец света.
– Все идет не так. А еще этот богомерзкий Пифагор…
Тут Гений появился. Видимо, почувствовал, что перегнул палку. Сердито-извиняющимся тоном говорит:
– Кипит мой разум возмущенный!
Сказал и ретировался.
У нас подобные фразочки и вообще революционные песни в почете, в кухне висит вымпел с памятником Ленина на броневике, а на нем ленинские значки, которые приносят клиенты. И это не случайно.
Наше издательство находится на Большом Сампсониевском, рядом с парком Лесной академии, началом Сердобольской улицы, с платформами железнодорожной станции Ланской и примечательным своей историей домом, перед которым на столбике-пьедестале вознесена голова Ленина. В этом доме у некой Фофановой была последняя конспиративная квартира вождя. Квартиру он практически не покидал, только по неотложным делам, (в частности, ходил на мою родную Карповку), чтобы договориться о немедленном вооруженном восстании. Это здесь он целый день не ел от волнения, а ночью писал соратникам знаменитое письмо: «…промедление в выступлении смерти подобно…» Утром он послал письмо с Фофановой, но не выдержал напряжения, загримировался, надел парик, щеку подвязал, кепчонку натянул и пошагал по Сапсониевскому в направлении Финлянского вокзала и к Смольному – революцию вершить. Фофановой оставил записку. «Ушел туда, куда Вы не хотели, чтобы я уходил. До свидания. Ильич».
book-ads2