Часть 49 из 92 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Оказалось, что Максимов уж и не отходил от девок, изредка только отбегал налить себе ликерчику, шоколаду же выпил две чашки. Личико его раскраснелось, а нос побагровел, глаза стали влажные, сладостные. Он подбежал и объявил, что сейчас «под один мотивчик» хочет протанцевать танец саботьеру.
– Меня ведь маленького всем этим благовоспитанным светским танцам обучали-с…
– Ну ступай, ступай с ним, Митя, а я отсюда посмотрю, как он там танцевать будет.
– Нет, и я, и я пойду смотреть, – воскликнул Калганов, самым наивным образом отвергая предложение Грушеньки посидеть с ним. И все направились смотреть. Максимов действительно свой танец протанцевал, но, кроме Мити, почти ни в ком не произвел особенного восхищения. Весь танец состоял в каких-то подпрыгиваниях с вывертыванием в стороны ног, подошвами кверху, и с каждым прыжком Максимов ударял ладонью по подошве. Калганову совсем не понравилось, а Митя даже облобызал танцора.
– Ну, спасибо, устал, может, что глядишь сюда: конфетку хочешь, а? Цигарочку, может, хочешь?
– Папиросочку-с.
– Выпить не хочешь ли?
– Я тут ликерцу-с… А шоколатных конфеточек у вас нет-с?
– Да вот на столе целый воз, выбирай любую, голубиная ты душа!
– Нет-с, я такую-с, чтобы с ванилью… для старичков-с… Хи-хи!
– Нет, брат, таких особенных нет.
– Послушайте! – нагнулся вдруг старичок к самому уху Мити, – эта вот девочка-с, Марьюшка-с, хи-хи, как бы мне, если бы можно, с нею познакомиться, по доброте вашей…
– Ишь ты чего захотел! Нет, брат, врешь.
– Я никому ведь зла не делаю-с, – уныло прошептал Максимов.
– Ну хорошо, хорошо. Здесь, брат, только поют и пляшут, а впрочем, черт! подожди… Кушай пока, ешь, пей, веселись. Денег не надо ли?
– Потом бы разве-с, – улыбнулся Максимов.
– Хорошо, хорошо…
Голова горела у Мити. Он вышел в сени на деревянную верхнюю галерейку, обходившую изнутри, со двора, часть всего строения. Свежий воздух оживил его. Он стоял один, в темноте, в углу и вдруг схватил себя обеими руками за голову. Разбросанные мысли его вдруг соединились, ощущения слились воедино, и все дало свет. Страшный, ужасный свет! «Вот если застрелиться, так когда же как не теперь? – пронеслось в уме его. – Сходить за пистолетом, принести его сюда и вот в этом самом, грязном и темном углу и покончить». Почти с минуту он стоял в нерешимости. Давеча, как летел сюда, сзади него стоял позор, совершенное, содеянное уже им воровство и эта кровь, кровь!.. Но тогда было легче, о, легче! Ведь уж все тогда было покончено: ее он потерял, уступил, она погибла для него, исчезла – о, приговор тогда был легче ему, по крайней мере казался неминуемым, необходимым, ибо для чего же было оставаться на свете? А теперь! Теперь разве то, что тогда? Теперь с одним по крайней мере привидением, страшилищем, покончено: этот ее «прежний», ее бесспорный, фатальный человек этот исчез, не оставив следа. Страшное привидение обратилось вдруг во что-то такое маленькое, такое комическое; его снесли руками в спальню и заперли на ключ. Оно никогда не воротится. Ей стыдно, и из глаз ее он уже видит теперь ясно, кого она любит. Ну вот теперь бы только и жить и… и нельзя жить, нельзя, о, проклятие! «Боже, оживи поверженного у забора! Пронеси эту страшную чашу мимо меня! Ведь делал же ты чудеса, Господи, для таких же грешников, как и я! Ну что, ну что, если старик жив? О, тогда срам остального позора я уничтожу, я ворочу украденные деньги, я отдам их, достану из-под земли… Следов позора не останется, кроме как в сердце моем навеки! Но нет, нет, о, невозможные малодушные мечты! О, проклятие!»
Но все же как бы луч какой-то светлой надежды блеснул ему во тьме. Он сорвался с места и бросился в комнаты – к ней, к ней опять, к царице его навеки! «Да неужели один час, одна минута ее любви не стоят всей остальной жизни, хотя бы и в муках позора?» Этот дикий вопрос захватил его сердце. «К ней, к ней одной, ее видеть, слушать и ни о чем не думать, обо всем забыть, хотя бы только на эту ночь, на час, на мгновение!» Пред самым входом в сени, еще на галерейке, он столкнулся с хозяином Трифоном Борисычем. Тот что-то показался ему мрачным и озабоченным и, кажется, шел его разыскивать.
– Что ты, Борисыч, не меня ли искал?
– Нет-с, не вас, – как бы опешил вдруг хозяин, – зачем мне вас разыскивать? А вы… где были-с?
– Что ты такой скучный? Не сердишься ли? Погоди, скоро спать пойдешь… Который час-то?
– Да уж три часа будет. Надо быть, даже четвертый.
– Кончим, кончим.
– Помилуйте, ничего-с. Даже сколько угодно-с…
«Что с ним?» – мельком подумал Митя и вбежал в комнату, где плясали девки. Но ее там не было. В голубой комнате тоже не было; один лишь Калганов дремал на диване. Митя глянул за занавесы – она была там. Она сидела в углу, на сундуке, и, склонившись с руками и с головой на подле стоявшую кровать, горько плакала, изо всех сил крепясь и скрадывая голос, чтобы не услышали. Увидав Митю, она поманила его к себе и, когда тот подбежал, крепко схватила его за руку.
– Митя, Митя, я ведь любила его! – начала она ему шепотом, – так любила его, все пять лет, все, все это время! Его ли любила али только злобу мою? Нет, его! Ох, его! Я ведь лгу, что любила только злобу мою, а не его! Митя, ведь я была всего семнадцати лет тогда, он тогда был такой со мной ласковый, такой развеселый, мне песни пел… Или уж показался тогда таким дуре мне, девчонке… А теперь, Господи, да это не тот, совсем и не он. Да и лицом не он, не он вовсе. Я и с лица его не узнала. Ехала я сюда с Тимофеем и все-то думала, всю дорогу думала: «Как встречу его, что-то скажу, как глядеть-то мы друг на друга будем?..» Вся душа замирала, и вот он меня тут точно из шайки помоями окатил. Точно учитель говорит: все такое ученое, важное, встретил так важно, так я и стала в тупик. Слова некуда ввернуть. Я сначала думала, что он этого своего длинного поляка-то стыдится. Сижу смотрю на них и думаю: почему это я так ничего с ним говорить теперь не умею? Знаешь, это его жена испортила, вот на которой он бросил меня тогда да женился… Это она его там переделала. Митя, стыд-то какой! Ох, стыдно мне, Митя, стыдно, ох, за всю жизнь мою стыдно! Прокляты, прокляты пусть будут эти пять лет, прокляты! – И она опять залилась слезами, но Митину руку не выпускала, крепко держалась за нее.
– Митя, голубчик, постой, не уходи, я тебе одно словечко хочу сказать, – прошептала она и вдруг подняла к нему лицо. – Слушай, скажи ты мне, кого я люблю? Я здесь одного человека люблю. Который это человек? вот что скажи ты мне. – На распухшем от слез лице ее засветилась улыбка, глаза сияли в полутьме. – Вошел давеча один сокол, так сердце и упало во мне. «Дура ты, вот ведь кого ты любишь», – так сразу и шепнуло сердце. Вошел ты и все осветил. «Да чего он боится?» – думаю. А ведь ты забоялся, совсем забоялся, говорить не умел. Не их же, думаю, он боится – разве ты кого испугаться можешь? Это меня он боится, думаю, только меня. Так ведь рассказала же тебе, дурачку, Феня, как я Алеше в окно прокричала, что любила часочек Митеньку, а теперь еду любить… другого. Митя, Митя, как это я могла, дура, подумать, что люблю другого после тебя! Прощаешь, Митя? Прощаешь меня или нет? Любишь? Любишь?
Она вскочила и схватила его обеими руками за плечи. Митя, немой от восторга, глядел ей в глаза, в лицо, на улыбку ее, и вдруг, крепко обняв ее, бросился ее целовать.
– А простишь, что мучила? Я ведь со злобы всех вас измучила. Я ведь старикашку того нарочно со злобы с ума свела… Помнишь, как ты раз у меня пил и бокал разбил? Запомнила я это и сегодня тоже разбила бокал, за «подлое сердце мое» пила. Митя, сокол, что ж ты меня не целуешь? Раз поцеловал и оторвался, глядит, слушает… Что меня слушать! Целуй меня, целуй крепче, вот так. Любить, так уж любить! Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь! Сладко рабой быть!.. Целуй! Прибей меня, мучай меня, сделай что надо мной… Ох, да и впрямь меня надо мучить… Стой! Подожди, потом, не хочу так… – оттолкнула она его вдруг. – Ступай прочь, Митька, пойду теперь вина напьюсь, пьяна хочу быть, сейчас пьяная плясать пойду, хочу, хочу!
Она вырвалась от него из-за занавесок. Митя вышел за ней как пьяный. «Да пусть же, пусть, что бы теперь ни случилось – за минуту одну весь мир отдам», – промелькнуло в его голове. Грушенька в самом деле выпила залпом еще стакан шампанского и очень вдруг охмелела. Она уселась в кресле, на прежнем месте, с блаженною улыбкой. Щеки ее запылали, губы разгорелись, сверкавшие глаза посоловели, страстный взгляд манил. Даже Калганова как будто укусило что-то за сердце, и он подошел к ней.
– А ты слышал, как я тебя давеча поцеловала, когда ты спал? – пролепетала она ему. – Опьянела я теперь, вот что… А ты не опьянел? А Митя чего не пьет? Что ж ты не пьешь, Митя, я выпила, а ты не пьешь…
– Пьян! И так пьян… от тебя пьян, а теперь и от вина хочу. – Он выпил еще стакан и – странно это ему показалось самому – только от этого последнего стакана и охмелел, вдруг охмелел, а до тех пор все был трезв, сам помнил это. С этой минуты все завертелось кругом него, как в бреду. Он ходил, смеялся, заговаривал со всеми, и все это как бы уж не помня себя. Одно лишь неподвижное и жгучее чувство сказывалось в нем поминутно, «точно горячий уголь в душе», – вспоминал он потом. Он подходил к ней, садился подле нее, глядел на нее, слушал ее… Она же стала ужасно как словоохотлива, всех к себе подзывала, манила вдруг к себе какую-нибудь девку из хора, та подходила, а она или целовала ее и отпускала, или иногда крестила ее рукой. Еще минутку, и она могла заплакать. Развеселял ее очень и «старикашка», как называла она Максимова. Он поминутно подбегал целовать у нее ручки «и всякий пальчик», а под конец проплясал еще один танец под одну старую песенку, которую сам же и пропел. В особенности с жаром подплясывал за припевом:
Свинушка хрю-хрю, хрю-хрю,
Телочка му-му, му-му,
Уточка ква-ква, ква-ква,
Гусынька га-га, га-га.
Курочка по сенюшкам похаживала,
Тюрю-рю, рю-рю, выговаривала,
Ай, ай, выговаривала!
– Дай ему что-нибудь, Митя, – говорила Грушенька, – подари ему, ведь он бедный. Ах, бедные, обиженные!.. Знаешь, Митя, я в монастырь пойду. Нет, вправду, когда-нибудь пойду. Мне Алеша сегодня на всю жизнь слова сказал… Да… А сегодня уж пусть попляшем. Завтра в монастырь, а сегодня попляшем. Я шалить хочу, добрые люди, ну и что ж такое, Бог простит. Кабы Богом была, всех бы людей простила: «Милые мои грешнички, с этого дня прощаю всех». А я пойду прощения просить: «Простите, добрые люди, бабу глупую, вот что». Зверь я, вот что. А молиться хочу. Я луковку подала. Злодейке такой, как я, молиться хочется! Митя, пусть пляшут, не мешай. Все люди на свете хороши, все до единого. Хорошо на свете. Хоть и скверные мы, а хорошо на свете. Скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие… Нет, скажите, я вас спрошу, все подойдите, и я спрошу; скажите мне все вот что: почему я такая хорошая? Я ведь хорошая, я очень хорошая… Ну так вот: почему я такая хорошая? – Так лепетала Грушенька, хмелея все больше и больше, и наконец прямо объявила, что сейчас сама хочет плясать. Встала с кресел и пошатнулась. – Митя, не давай мне больше вина, просить буду – не давай. Вино спокойствия не дает. И все кружится, и печка, и все кружится. Плясать хочу. Пусть все смотрят, как я пляшу… как я хорошо и прекрасно пляшу…
Намерение было серьезное: она вынула из кармана беленький батистовый платочек и взяла его за кончик, в правую ручку, чтобы махать им в пляске. Митя захлопотал, девки затихли, приготовясь грянуть хором плясовую по первому мановению. Максимов, узнав, что Грушенька хочет сама плясать, завизжал от восторга и пошел было пред ней подпрыгивать, припевая:
Ножки тонки, бока звонки,
Хвостик закорючкой.
Но Грушенька махнула на него платочком и отогнала его:
– Ш-шь! Митя, что ж нейдут? Пусть все придут… смотреть. Позови и тех, запертых… За что ты их запер? Скажи им, что я пляшу, пусть и они смотрят, как я пляшу…
Митя с пьяным размахом подошел к запертой двери и начал стучать к панам кулаком.
– Эй вы… Подвысоцкие! Выходите, она плясать хочет, вас зовет.
– Лайдак! – прокричал в ответ который-то из панов.
– А ты подлайдак! Мелкий ты подлечоночек; вот ты кто.
– Перестали бы вы над Польшей-то насмехаться, – сентенциозно заметил Калганов, тоже не под силу себе охмелевший.
– Молчи, мальчик! Если я ему сказал подлеца, не значит, что я всей Польше сказал подлеца. Не составляет один лайдак Польши. Молчи, хорошенький мальчик, конфетку кушай.
– Ах какие! Точно они не люди. Чего они не хотят мириться? – сказала Грушенька и вышла плясать. Хор грянул: «Ах вы сени, мои сени». Грушенька закинула было головку, полуоткрыла губки, улыбнулась, махнула было платочком и вдруг, сильно покачнувшись на месте, стала посреди комнаты в недоумении.
– Слаба… – проговорила она измученным каким-то голосом, – простите, слаба, не могу… Виновата…
Она поклонилась хору, затем принялась кланяться на все четыре стороны поочередно:
– Виновата… Простите…
– Подпила, барынька, подпила, хорошенькая барынька, – раздавались голоса.
– Они напились-с, – разъяснил, хихикая, девушкам Максимов.
– Митя, отведи меня… возьми меня, Митя, – в бессилии проговорила Грушенька. Митя кинулся к ней, схватил ее на руки и побежал со своею драгоценною добычей за занавески. «Ну уж я теперь уйду», – подумал Калганов и, выйдя из голубой комнаты, притворил за собою обе половинки дверей. Но пир в зале гремел и продолжался, загремел еще пуще. Митя положил Грушеньку на кровать и впился в ее губы поцелуем.
– Не трогай меня… – молящим голосом пролепетала она ему, – не трогай, пока не твоя… Сказала, что твоя, а ты не трогай… пощади… При тех, подле тех нельзя. Он тут. Гнусно здесь…
– Послушен! Не мыслю… благоговею!.. – бормотал Митя. – Да, гнусно здесь, о, презренно. – И, не выпуская ее из объятий, он опустился подле кровати на пол, на колена.
– Я знаю, ты хоть и зверь, а ты благородный, – тяжело выговорила Грушенька, – надо, чтоб это честно… впредь будет честно… и чтоб и мы были честные, чтоб и мы были добрые, не звери, а добрые… Увези меня, увези далеко, слышишь… Я здесь не хочу, а чтобы далеко, далеко…
– О да, да, непременно! – сжимал ее в объятиях Митя, – увезу тебя, улетим… О, всю жизнь за один год отдам сейчас, чтобы только знать про эту кровь!
– Какая кровь? – в недоумении переговорила Грушенька.
– Ничего! – проскрежетал Митя. – Груша, ты хочешь, чтобы честно, а я вор. Я у Катьки деньги украл… Позор, позор!
book-ads2