Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мой отец был уверен, что приносит пользу, и гордился этим. Поэтому во время наших домашних учений его мало интересовала роль пассивного реквизита в нашей воображаемой катастрофе. Он ни при каких обстоятельствах не собирался становиться обузой, парнем в отключке, свернувшимся на полу. Тем не менее он понимал, что для нас это важно, особенно для Крейга. Поэтому, когда сын просил отца лечь на пол, тот смешил нас, падая сначала на колени, потом на попу, а потом любезно растягиваясь во весь рост на ковре в гостиной, предварительно обменявшись взглядами с мамой. Мама находила все это немного смешным и всем своим видом говорила «ох уж эти чертовы дети». Папа вздыхал и, закрыв глаза, ждал, когда руки Крейга обовьются вокруг его плеч и начнется спасательная операция. Потом мы с мамой смотрели, как без видимых усилий, но со слоновьей неуклюжестью Крейг поднимает 170 или около того фунтов[50] отцовского веса и переносит их через воображаемый ад. Он тащил папу через весь этаж, обогнув диван, к лестнице. Отсюда, думал Крейг, отца нужно спускать вниз к входной двери, но папа запрещал ему практиковать эту часть учения. Он мягко говорил «ну все, хватит» и настаивал на том, чтобы подняться на ноги, прежде чем Крейг попытается протащить его вниз по лестнице. В конце концов отец и сын пришли к компромиссу. Если бы дошло до дела, каждому из нас пришлось бы непросто, и не факт, что кто-нибудь бы выжил. Но по крайней мере у нас был план. Я постепенно становилась все общительнее и начинала открываться внешнему миру. Мое природное сопротивление хаосу и спонтанности как-то незаметно сошло на нет за время визитов по делам партии с отцом и всех остальных семейных выходов «в свет». Почти каждые выходные мы навещали десятки тетушек, дядюшек, кузин и кузенов, сидели в плотных облаках дыма от барбекю на чьем-то заднем дворе или бегали по району с чужими соседскими детишками. В семье Саутсайда, маминого отца, было семеро детей. Он – старший из них. Родственники мамы чаще всего собирались в доме Саутсайда, привлеченные его кулинарными способностями, нескончаемыми партиями в вист и буйным джазом. Саутсайд магнитом притягивал всех нас. Его постоянное недоверие к миру за пределами собственной лужайки и беспокойство за нашу безопасность заставляли дедушку направлять всю энергию на создание оазиса вечного веселья и вкусной еды, как будто в надежде, что так мы никогда его не покинем. Он даже купил мне собаку – славного щенка овчарки коричного цвета, которого мы назвали Рексом. Мама не разрешила взять Рекса домой, поэтому я навещала его у Саутсайда. Я ложилась на пол, зарываясь лицом в мягкий мех щенка, и слушала, как его хвост радостно делал шлеп-шлеп каждый раз, стоило Саутсайду пройти мимо. Дедушка избаловал этого пса точно так же, как избаловал меня: едой, любовью и терпимостью в молчаливой, искренней мольбе никогда его не покидать. Семью отца раскидало по всему Чикаго за пределами Южной стороны. Родственный круг включал в себя целую батарею двоюродных бабушек и троюродных кузенов, а также нескольких заблудших субъектов, чье кровное родство оставалось для нас туманным. Мы вращались вокруг них, как по орбите. Для моего отца родня стояла выше всего. Он сиял, увидев своего дядю Калио, худощавого маленького человека с волнистыми волосами, похожего на Сэмми Дэвиса-младшего[51] и почти всегда пьяного. Папа обожал свою тетю Верделл, которая жила с восемью детьми в запущенном многоквартирном здании рядом с шоссе Дэна Райана, где условия были совсем не такими, как наши. По воскресеньям мы вчетвером обычно отправлялись в десятиминутную поездку до «Парквей-Гарденс», чтобы поужинать с родителями моего отца, Денди и бабулей, а также с его младшими братьями и сестрой: Эндрю, Карлтоном и Франческой. Они были младше отца больше чем на десять лет, поэтому казались нам скорее кузенами, чем дядями и тетями. Да и папа, думаю, чувствовал себя с ними больше как их отец, чем как брат, раздавал советы и наличные по первой же просьбе. Франческа была умной и красивой девушкой и иногда давала мне расчесать свои волосы. Ослепительным модникам Эндрю и Карлтону едва исполнилось двадцать, они носили водолазки и брюки-клеш. У них были кожаные куртки и девушки, и разговаривали они о таких вещах, как Малкольм Икс[52] и «духовная сила». Мы с Крейгом часами зависали в их комнате, пытаясь впитать хоть немного крутизны. Дедушка, которого тоже звали Фрейзер Робинсон, как моего отца, не так нас интересовал. Обычно он курил сигары в своем кресле с газетой на коленях и включенным выпуском вечерних новостей по телевизору. Все кругом раздражало Денди. Его выводили из себя газетные заголовки, состояние дел в мире, молодые черные парни – «бу-бу», как он их называл, – они шатались везде без дела и порочили репутацию черных. Денди кричал на телевизор. Он кричал на мою бабушку, милую женщину с мягким голосом, благочестивую христианку Лавон. (Меня назвали Мишель Лавон Робинсон в ее честь.) Днем бабушка руководила процветающим магазином Библий в Саутсайде, но в остальные часы, в обществе Денди, она вела себя тихо и смиренно, что даже для меня, маленькой девочки, выглядело странно. Она готовила дедушке еду, выслушивала шквал его жалоб и обид и не говорила ни слова в свою защиту. Было что-то в молчаливой смиренности моей бабушки, в ее отношениях с Денди, запавшее мне в душу. Если верить маме, я была единственной в семье, кто противостоял Денди. Я делала это регулярно на протяжении многих лет, с тех пор, когда была совсем малышкой. Отчасти потому, что не могла понять, почему моя бабушка не может за себя заступиться, отчасти потому, что все остальные рядом с ним молчали, и в последнюю очередь потому, что я любила Денди с той же силой, с которой он обескураживал меня. Я помню его упорство и, думаю, отчасти его унаследовала – хотя, надеюсь, в менее грубой форме. Но были в дедушке и проблески мягкости. Он нежно гладил меня по шее, когда я сидела у него в ногах. Он улыбался, когда отец шутил или один из нас, детей, вставлял в разговор словцо. Но потом что-то снова его задевало, и он начинал рычать. «Хватит кричать на всех, Денди», – говорила я. Или: «Не груби бабуле». А потом добавляла: «Что могло тебя так взбесить?» Ответ на этот вопрос был одновременно сложным и простым. Сам Денди обычно оставлял его открытым, раздраженно пожимал плечами и возвращался к своей газете. Родители пытались мне объяснить всё дома. Денди родился в Южной Каролине. Он вырос в дождливом морском порту Джорджтауна, где на огромных плантациях трудились тысячи рабов, собирая урожаи риса и индиго[53] и зарабатывая своим владельцам состояние. Рожденный в 1912 году, мой дедушка был внуком рабов, сыном фабричного рабочего и старшим из десяти детей в семье. Находчивого и умного паренька звали Профессором и надеялись, что однажды он поступит в колледж. Однако он не только был черным из бедной семьи, но еще и рос во времена Великой депрессии[54]. После окончания школы Денди пошел работать на лесопилку, зная, что если останется в Джорджтауне, то переменам в его жизни не бывать. Когда лесопилку закрыли, он, как и многие другие афроамериканцы того времени, ухватился за этот шанс и перебрался на север, в Чикаго, присоединившись к явлению, позднее получившему название Великой миграции[55], в ходе которой около шести миллионов чернокожих на протяжении пяти десятилетий перебирались в большие северные города, спасаясь от сегрегации и охотясь за городской работой. Будь это история об американской мечте, то Денди, едва приехав в Чикаго в начале 1930-х, нашел бы хорошую работу и поступил в колледж. Но реальность выглядела иначе. На работу устроиться было не так-то просто: менеджеры крупных фабрик в Чикаго предпочитали нанимать европейских эмигрантов вместо афроамериканцев. Денди устроился расстановщиком кеглей в боулинге, подрабатывал разнорабочим. Он присмирел, навсегда распрощался с мечтой об образовании и решил, что вместо этого станет электриком. Но его планам не суждено было сбыться. В то время, если ты хотел работать электриком (или сталеваром, плотником и сантехником, если уж на то пошло) или поступить на любую другую должность в Чикаго, тебе нужен был профсоюзный билет. А если ты черный – тебе он не полагался. Эта форма дискриминации изменила судьбы многих поколений афроамериканцев, в том числе членов моей семьи, ограничив их доходы, их возможности и, конечно же, их цели. Будучи плотником, Саутсайд не мог работать на крупные строительные компании, которые предлагали постоянный заработок на длительных проектах, – ведь ему не разрешалось присоединиться к профсоюзу. Мой двоюродный дедушка Терри, муж Робби, по той же причине бросил карьеру сантехника, вместо этого став пулман-портье на железной дороге. Дядя Пит (по маминой линии) не смог присоединиться к профсоюзу таксистов и был вынужден водить джитни[56], подбирая пассажиров в небезопасных районах Вестсайда, куда не совались нормальные такси. Он был очень умным, трудоспособным мужчиной, которому закрыли доступ к стабильной высокооплачиваемой работе, что, в свою очередь, не позволило ему купить дом, отправить детей в колледж или отложить деньги на пенсию. Я знаю, они страдали в роли изгоев, прозябали на низкоквалифицированной работе, смотрели, как белые обгоняют их в карьере, обучали специалистов, которые однажды станут их боссами. Это порождало обиду и недоверие: никогда не угадаешь, какими глазами на тебя смотрят другие и насколько высоко позволят тебе подняться. Жизнь Денди сложилась не так уж плохо. Он познакомился с моей бабушкой в церкви Саутсайда и наконец устроился на работу с помощью Федерального агентства по трудоустройству (WPA) – программы помощи, нанимавшей неквалифицированных рабочих на строительные проекты во время Депрессии. Затем он тридцать лет проработал на почте и, наконец, вышел на пенсию, которая позволяла ему ворчать на бубнящий телевизор из удобного кресла с откидывающейся спинкой. В конце концов у него родилось пятеро детей, таких же умных и дисциплинированных, как он сам. Номини, его второй ребенок, окончит Гарвардскую школу бизнеса. Эндрю и Карлтон станут проводником поезда и инженером соответственно. Франческа будет какое-то время работать креативным директором в рекламе, а потом станет учительницей начальных классов. Но Денди никогда не смотрел на детей как на продолжение собственных достижений. Каждое воскресенье мы наблюдали горький осадок его разбитых надежд. Мои вопросы к Денди были слишком сложными, чтобы получить на них ответы, и, как я скоро выясню, с большинством жизненных вопросов дело обстоит так же. Только теперь я сама начинала с ними сталкиваться. Один из них пришел от девочки, чье имя я не помню, – моей дальней родственницы. Мы играли на заднем дворе бунгало одной из многочисленных двоюродных бабушек. Как только мы появлялись на пороге такого дома, туда набегала толпа слабо связанных с нами кровными узами людей. Пока взрослые пили кофе и смеялись на кухне, мы с Крейгом присоединялись к детям, которые пришли вместе с этими взрослыми, на улице. Иногда нам казалось неловко изображать дружбу, но чаще всего все было в порядке. Крейг почти всегда исчезал, убегая играть в баскетбол, а я скакала в «часики» или пыталась вникнуть в беседу. Как-то летом, когда мне было десять, я сидела на ступеньках одного из таких домов, болтая с группой девочек своего возраста. Мы все были в шортах и с хвостиками на голове и в целом просто убивали время. Мы обсуждали все подряд: школу, старших братьев, муравейник на земле. В какой-то момент девочка – двоюродная, троюродная или четвероюродная сестра – посмотрела на меня искоса и немного грубо спросила: «Чего это ты разговариваешь как белая?» Вопрос задали с целью оскорбить или, по крайней мере, бросить мне вызов, но я знала, что он искренний. Она затронула то, что смущало нас обеих. Мы должны были быть одинаковыми, но на самом деле оставались людьми из разных миров. «Неправда», – возмущенно ответила я, смутившись под взглядами других девочек. Хотя она была права. Мы с Крейгом действительно говорили не так, как большинство родственников. Наши родители постоянно твердили о важности правильной дикции. Они учили нас говорить «пошел» вместо «пшел» и «нет» вместо «не-а». Нас учили правильной артикуляции. Родители купили все выпуски Британской энциклопедии и поставили их на полке рядом с лестницей, откуда те сверкали золотыми буквами на корешках. Каждый раз, когда мы задавали вопрос о слове, идее или историческом событии, мама с папой отправляли нас к книгам. Денди, конечно, тоже влиял, придирчиво поправляя нашу грамматику или заставляя нас четко произносить слова за ужином. Нас готовили к тому, чтобы мы пошли дальше. Они планировали это. Поощряли это. Мы должны были быть не просто умными – мы должны были демонстрировать ум и гордиться им, а значит, правильно говорить. Однако в этом и заключалась проблема. Говорить «по-белому», как многие это называли, означало быть высокомерным предателем и отрицать свою культуру. Годы спустя, когда я уже встречу своего будущего мужа – человека, светлокожего для одних и темнокожего для других, который говорил как черный гаваец, окончивший университет Лиги плюща[57] и выросший под крылом белой матери из Канзаса, – я увижу, как этот стереотип работает на национальном уровне. Я еще не раз столкнусь с желанием людей определять кого-то через его или ее этническую принадлежность и с замешательством, когда это оказывается не так просто. Америка будет задавать Бараку Обаме те же вопросы, которые моя кузина подразумевала в тот день на крыльце: ты – действительно та, кем кажешься? Я правда могу тебе доверять? Я провела остаток дня, стараясь не разговаривать с кузиной, чтобы показать себя настоящую, без мнимого преимущества. Мне было трудно понять, что делать. Я слышала, как струится разговор взрослых на кухне, как легко звенит смех родителей, видела, как мой брат играет в мяч на другой стороне улицы с соседскими ребятами. Мне казалось, все отлично вписываются, кроме меня. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что впереди меня ждали намного более глобальные вызовы, определяющие то, с кем я, откуда и куда я иду. Мне еще многое пришлось пройти, прежде чем обрести свой голос. 4 Каждый день в школе нам давали час на обед. Моя мама не работала, и наша квартира была близко, поэтому обычно в перерыв я маршировала домой вместе с четырьмя или пятью девчонками на хвосте. Мы болтали без умолку всю дорогу, а потом растягивались на кухонном полу, играли в «Джекс»[58] и смотрели «Все мои дети»[59], пока мама готовила сэндвичи. Для меня эти походы стали привычкой, поддерживающей порядок жизни, основой нашего уютного жизнерадостного «Девчачьего совета» – оплота женской мудрости. Мы разбирали все произошедшее утром в школе: все наши стычки с учителями и их бессмысленные задания. Наши убеждения почти полностью зависели от мнения Совета. Мы обожали Jackson 5 и были не уверены в своих чувствах к The Osmonds[60]. В то время как раз произошел Уотергейт[61], но никто из нас его не понял. Для нас он выглядел как кучка пожилых мужчин, говорящих в микрофон где-то в Вашингтоне – далеком городе, полном белых зданий и белых людей. Маме нравилось нас привечать, мы были ее окном в мир. Пока мы ели и сплетничали, она обычно тихо стояла рядом, занимаясь какими-то домашними делами и даже не скрывая, что ловит каждое наше слово. В моей семье, живущей меньше чем на 900 квадратных футах[62], ни у кого не было возможности уединиться. Для нас это почти не имело значения – разве что изредка. Например, когда Крейг внезапно начал интересоваться девчонками и разговаривать с ними по телефону за закрытой дверью в ванной – завитки телефонного провода протягивались от кухонной стены через весь коридор. Брин Мор находился где-то посередине между плохими и хорошими в рейтинге чикагских школ. Расовая и экономическая сортировка в Саутсайде продолжалась в течение всех 1970-х, а значит, школьники год от года становились все более черными и бедными. Какое-то время стало популярным отправлять детей в школу на автобусах в другие части города. Но родители Брин Мор воспротивились этой моде, рассудив, что лучше вложат деньги в развитие своей школы. В детстве я не замечала, что здания в нашем районе ветшают, а белых детей практически не осталось. Я ходила в Брин Мор с детского сада по восьмой класс и к старшей школе знала каждый школьный выключатель, мелок и трещину в стене, а также практически всех учителей и большинство детей. Для меня школа была вторым домом. Я училась в седьмом классе, когда «Чикагский адвокат», еженедельник, популярный среди афроамериканцев, опубликовал злобную колонку, в которой говорилось, будто Брин Мор, некогда одна из лучших школ города, теперь превратился в «неблагополучные трущобы» с «ментальностью гетто». Наш директор, доктор Лавиццо, тут же отправил редактору газеты письмо в защиту учеников и их родителей, назвав колонку «вопиющей ложью, написанной исключительно с целью навязать людям ощущение провала и желание бежать». Доктор Лавиццо был круглолицым, благодушным мужчиной с афро, торчащим по бокам от лысины. Почти все свое время он проводил в кабинете рядом с центральным входом в школу. Из письма было ясно, что он очень отчетливо понимал, против чего выступает. Ощущение провала настигает задолго до самого провала. Уязвимость расширяется сомнениями в себе и затем, часто предумышленно, обостряется страхом. «Ощущение провала», о котором писал директор, царило во всем нашем районе: в родителях, которые не могли увеличить свой заработок, детях, которые начинали подозревать, что их жизнь никогда не изменится к лучшему, и семьях, которые каждый день наблюдали, как их более благополучные соседи уезжают в пригороды или переводят отпрысков в католические школы. Агенты по недвижимости хищно прочесывали весь Саутсайд, нашептывая домовладельцам, что те должны продавать жилье, пока не стало слишком поздно, и предлагая помочь сбежать. Мы все знали: провал уже на полпути к нам и остается либо застрять в руинах, либо сбежать. Все использовали слово, которого раньше так боялись, – «гетто», – бросая его в воздух, как зажженную спичку. Моя мама этому не верила. Она жила в Саутсайде уже десять лет и прожила бы еще сорок. Она не покупалась на подстрекательство и обладала иммунитетом против журавлей в небе. Мама была реалисткой, четко представляющей границы своих возможностей. Поэтому в Брин Мор она стала одной из главных активисток родительского комитета: помогала собирать средства на новое оборудование в классы, приглашала учителей на званые ужины и лоббировала создание специального класса для одаренных учеников разного возраста. Последняя инициатива была детищем доктора Лавиццо, решившего создать такой класс во время работы над докторской диссертацией по педагогике. Формирование классов по способностям, а не по возрасту пришлось бы кстати одаренным детям, которые вместе должны были обучаться гораздо быстрее. Противоречивая идея критиковалась за антидемократизм, как обычно и бывает с программами для «талантливых и одаренных». Но в то же время эта система обучения продолжала набирать обороты по всей стране, и я оказалась среди ее бенефициаров. Я присоединилась к группе из двадцати школьников разного возраста. Мы учились в собственном классе, отдельно от всей остальной школы, по собственному расписанию перемен, обедов, уроков музыки и физкультуры. Нам открывались уникальные возможности, включая еженедельные поездки в местный колледж на продвинутые писательские курсы или в лабораторию на препарирование крыс. В классе мы занимались самостоятельными исследованиями, сами устанавливали цели и комфортную скорость изучения. Нам предоставили собственных учителей: сначала мистера Мартинеза, потом мистера Беннетта. Оба они были добрыми афроамериканцами с хорошим чувством юмора, и оба уделяли особое внимание мнению учеников. Мы чувствовали, что школа инвестирует в нас. И это, как мне кажется, заставляло нас больше стараться и повышало самооценку. Независимое обучение подпитывало мою страсть к соревнованиям. Я продиралась сквозь расписание, подсчитывала свои очки и определяла, на каком я месте в турнирной таблице по всем задачам, от деления в столбик до основ алгебры, от написания одного параграфа до превращения его в полноценную исследовательскую работу. Для меня все это было игрой. И, как и большинству детей, больше всего в играх мне нравилось побеждать. Я рассказывала маме практически обо всем происходившем в школе. Сводка новостей дополнялась, когда я заходила в дверь во второй половине дня, бросала на пол портфель и искала, чем бы перекусить. Сейчас я понимаю, что даже не представляю себе, чем именно мама занималась, пока мы были в школе. В основном потому, что в эгоцентричной манере, присущей всем детям, никогда не спрашивала. Я не представляю, о чем она думала и как оценивала традиционную роль домохозяйки. Единственное, я была уверена: когда я приду домой, в холодильнике будет еда не только для меня, но и для всех моих друзей. А если мы с классом решим поехать на экскурсию, мама точно отправится с нами в качестве волонтера-сопровождающего: появится рядом с автобусом в красивом платье и с темной помадой на губах, и мы все вместе поедем в местный колледж или зоопарк. Бюджет у нашей семьи был скромным, но мы это никогда не обсуждали. Мама находила какие-то способы компенсировать траты. Она сама делала маникюр и красила волосы (однажды случайно покрасила в зеленый), а новые вещи в ее гардеробе появлялись, только если папа дарил их на день рождения. Мама никогда не была богатой и поэтому научилась быть изобретательной. Когда мы были маленькими, она волшебным образом превращала старые носки в игрушки, выглядящие точь-в-точь как Маппеты. Мама вязала салфетки для столов. Она даже шила мне одежду до средней школы, пока не оказалось, что самое главное в жизни – лейбл в форме лебедя от Глории Вандербилт[63] на переднем кармане джинсов, и мне пришлось попросить маму больше ничего мне не шить. Время от времени она обновляла обстановку гостиной: меняла чехол на диване, фотографии и картины на стенах. Когда погода становилась теплее, мама затевала ритуал весенней уборки, атакуя все типы поверхностей: пылесосила мебель, стирала занавески и снимала ставни с окон, чтобы помыть стекла «Виндексом»[64] и протереть подоконники, а потом заменить ставни на прозрачные экраны, впуская весну в нашу маленькую душную квартиру. Потом она спускалась вниз, к Робби и Терри, чтобы отмыть все у них, особенно когда они стали старше и слабее. Благодаря маме у меня по сей день автоматически улучшается настроение от запаха средства Pine-Sol[65]. На Рождество она становилась особенно креативной. Однажды она декорировала наш квадратный металлический радиатор гофрированным картоном с изображением красных кирпичей, чтобы сделать фальшивый дымоход до самого потолка и фальшивый камин с полкой и очагом. Она даже привлекла папу – главного художника в семье, – чтобы тот нарисовал оранжевое пламя на тоненькой рисовой бумаге, которая с подсветкой создавала почти убедительную иллюзию огня. В канун Нового года она по традиции покупала корзинку с закусками, в которой были кусочки сыра, копченые устрицы в жестяной банке и разные виды салями, и приглашала папину сестру Франческу на настольные игры. На ужин мы заказывали пиццу и проводили весь вечер за элегантными лакомствами. Мама передавала по кругу сосиски в тесте, жареные креветки и специальный плавленый сыр, запеченный на крекерах «Ритц». Ближе к полуночи каждый из нас выпивал по маленькому бокалу шампанского. Мама придерживалась определенного типа воспитания, который сейчас кажется мне гениальным и практически не поддающимся воспроизведению, – невозмутимый, нейтральный дзен. Мамы одних моих друзей все их взлеты и падения воспринимали как свои собственные, а у других родители слишком погрузились в собственные переживания, чтобы вообще присутствовать в жизни детей. Моя же мама была уравновешенной. Она не спешила судить или вмешиваться, наблюдая за сменой наших настроений, – просто оставалась доброжелательным свидетелем всех мучений и триумфов нашего дня. Когда все было плохо, она выдавала небольшую порцию сожаления. Когда все было прекрасно, она давала понять, что рада, но никогда не переусердствовала, чтобы мы не делали ее радость своей целью. Если она давала советы, то только жесткие и прагматичные. «Тебе не обязательно любить свою учительницу, – сказала она мне, когда я пришла из школы и разразилась жалобами. – Но она знает математику, а математика тебе нужна. Сфокусируйся на ней и игнорируй все остальное». Она всегда любила нас с Крейгом, но никогда не контролировала. Ее целью было подтолкнуть нас к выходу в мир. «Я не воспитываю детей, – говорила она нам. – Я воспитываю взрослых». Они с папой обычно скорее рекомендовали, чем устанавливали правила. В подростковом возрасте у нас не было комендантского часа. Вместо этого родители спрашивали: «Как думаешь, во сколько ты скорее всего будешь дома?» И потом полагались на наше слово. Крейг рассказывал мне, как однажды в восьмом классе девчонка, которая ему нравилась, пригласила его к себе, намекнув, что родителей не будет дома. Он долго метался в одиночестве, раздумывая, идти или нет, взбудораженный самой возможностью, но знающий, что все это – подло и непорядочно, а значит, родители никогда с этим не смирятся. Однако маме он сообщил предварительную полуправду: о якобы предстоящей встрече с девочкой в парке. Поглощенный виной за еще не совершенное, за мысли об этом, Крейг затем почти сразу признался во всей схеме «одни дома», ожидая или даже надеясь, что мама слетит с катушек и запретит ему идти. Но мама не запретила. И никогда не стала бы запрещать. Это было не в ее правилах. Мама не стала снимать с него груз ответственности за собственный выбор. Вместо этого она легкомысленно пожала плечами и сказала: «Поступай, как считаешь нужным», возвращаясь к посуде в раковине или, может, к стирке. Так был сделан еще один маленький толчок в мир. Я уверена, мама не сомневалась в выборе Крейга. Каждый ее шаг, как я сейчас понимаю, обуславливался спокойной уверенностью в том, что она воспитывает взрослых. За свои решения мы отвечали сами. Это была наша жизнь и навсегда ею останется. Когда мне исполнилось четырнадцать, я считала себя наполовину – или даже на две трети – взрослой. У меня уже начались месячные, о чем я немедленно и с радостью оповестила всех в доме – так уж у нас было принято. Я выросла из тренировочного бюстгальтера и перешла к другому, чуть более женственному, и это тоже приводило меня в восторг. Вместо того чтобы приезжать на ланч домой, я ела с одноклассниками в классе мистера Беннетта. Вместо того чтобы каждое воскресенье отправляться к Саутсайду слушать джазовые пластинки и играть с Рексом, я проезжала на велосипеде мимо его дома, на восток, к бунгало на Оглсби-авеню, где жили сестры Гор. Сестры Гор были моими лучшими подругами и немножко кумирами. Диана училась в моем классе, а Пэм – на класс старше. Обе были очень красивыми девочками – Диана светлокожей, Пэм потемнее – и обладали какой-то особой хладнокровной грацией, кажется, с рождения. Даже их сестренка Джина, самая младшая, излучала неизменную женственность, как мне казалось, присущую только Горам. В их доме было мало мужчин. Отец не жил с ними, и о нем почти никогда не заговаривали. Брат, намного старше их, присутствовал всегда где-то на втором плане. Миссис Гор, жизнерадостная привлекательная женщина, работала на полную ставку. У нее был туалетный столик, заставленный флаконами с парфюмом, компактными пудрами и разнообразными кремами в крошечных баночках, что, учитывая скромную практичность моей матери, казалось мне не меньшей экзотикой, чем ювелирные украшения. Мне нравилось проводить у них время. Мы с Пэм и Дианой могли бесконечно болтать о мальчиках, которые нам нравились, красить губы блеском, крутиться, примеряя одежду друг друга, и внезапно замечать, что та или иная пара штанов полнит бедра. Бо́льшая часть моей энергии в те дни уходила на мир в моей голове: сидеть в комнате в одиночестве, слушать музыку и мечтать о медленном танце с симпатичным парнем. Или смотреть в окно и надеяться, что моя любовь проедет мимо на велосипеде. Найти подруг, с которыми можно пройти через все это вместе, было настоящим благословением. Мальчишек не допускали в дом сестер Гор, но они пчелиным роем вились вокруг. Ездили на велосипедах туда-сюда по тротуару. Сидели на крыльце в надежде, что Диана или Пэм выйдут пофлиртовать. Было весело наблюдать за ними, хотя я и не совсем понимала, что все это значит. Тела моих ровесников менялись. Мальчики в школе внезапно стали размером с мужчин, ужасно неловкими, нервными и низкоголосыми. Некоторые мои одноклассницы выглядели так, будто им уже по восемнадцать: разгуливали в коротких шортах и узких топах с выражением крутости и самоуверенности на лицах, как будто знали некий секрет и существовали в параллельном мире. Мы же, все остальные, так и остались неуверенными в себе и слегка ошарашенными, жаждущими приглашения во взрослую жизнь. Мы были все еще растущими жеребятами на длинных тонких ногах. Столь юные, что косметика не могла это скрыть. Как и большинство девчонок, я узнала об обязательствах, которые накладывало на меня тело, задолго до того, как оно стало походить на взрослое. Я ходила по району со все более независимым видом и становилась все меньше привязана к родителям. После полудня я ездила на городском автобусе на занятия танцами – джазом и акробатикой – в академию «Мэйфэр» на Семьдесят девятой улице и иногда бегала по маминым поручениям. С этой новой свободой в мою жизнь пришла и новая уязвимость. Я научилась смотреть строго вперед, проходя мимо мужчин, столпившихся на углу улицы, и старалась не замечать, как их взгляды блуждают по моей груди и ногам. Когда вслед свистели, я игнорировала это и знала, какие кварталы в нашем районе опаснее прочих. Мне было известно, что ночью нельзя гулять одной. Наши родители пошли на одну важную для двух подростков уступку: обновили заднюю веранду кухни и превратили ее в спальню для Крейга, который уже был во втором классе старшей школы. Неубедительная перегородка, которую много лет назад соорудил для нас дедушка Саутсайд, наконец пала. Я переехала в комнату родителей, а они – в бывшую детскую. Впервые в жизни у нас с братом появилось личное пространство. Моя новая спальня была сказочной, с простынями и наволочками в бело-голубых цветочках, с хрустящим темно-синим ковриком, с белой кроватью в стиле принцессы, точно таким же шкафом и лампой – практически точная копия спальни из каталога «Сирс». Каждому из нас к тому же разрешалось иметь свой телефон – мне светло-голубой, подходящий к новому интерьеру, а Крейгу мужественно-черный, – и теперь мы могли заниматься своими личными делами практически в полном одиночестве. По этому телефону я организовала свой первый настоящий поцелуй. Мальчика звали Роннелл. Он не был моим одноклассником или соседом, но зато пел в Чикагском детском хоре вместе с моей подругой Киакой, и мы с ней решили, что я нравлюсь Роннеллу – и это взаимно. Телефонные разговоры с ним выходили довольно неловкими, но это не важно. Мне нравилось нравиться кому-то. Каждый раз, когда звонил телефон, внутри все сжималось: а вдруг это Роннелл? Не помню, кто из нас предложил встретиться около моего дома и попробовать поцеловаться, но в этом предложении точно не было двояких трактовок и скромных эвфемизмов. Мы не собирались «позависать вместе» или «пойти погулять». Мы собирались поцеловаться, и оба были к этому готовы. Так я и оказалась на каменной скамейке напротив черного хода, куда выходили южные окна. Я сидела, окруженная тетушкиными простынями в цветочек на сушильных веревках, и целовалась с Роннеллом. Ничего сногсшибательного или особенно воодушевляющего не произошло, но получилось здорово – теплый маленький поцелуй. Вообще быть в окружении мальчиков здорово. Часы, проведенные на трибунах спортзала во время игр Крейга, теперь перестали казаться мне сестринской повинностью. Ведь что такое баскетбол, как не выставка мальчиков? Я надевала самые соблазнительные джинсы, несколько дополнительных браслетов и иногда приводила одну из сестер Гор, чтобы обратить на себя внимание. А потом наслаждалась каждой минутой этого потного спектакля, разворачивающегося на моих глазах: прыжки и атаки, волны и рев, пульсация мужественности и всех ее тайн на большом экране. Когда какой-нибудь парень из команды улыбался мне, уходя вечером с корта, я улыбалась в ответ. Мне казалось, мое будущее уже совсем близко.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!