Часть 98 из 115 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Только вот Калле не просто пострадал. Он погиб. И рядом с ним не было ни души. Если он и кричал, его никто не слышал. Если просил чего, никто об этом не знает, кроме того гада, который в него стрелял.
Когда Калле упал, он был там один как перст. И кто же, кроме нас, его друзей, может сохранить память о нем — кто он был и за что его убили. Как все произошло и что случилось после. Что было и что стало. Только не знаю, Калле, слышишь ли ты меня там, где ты теперь находишься.
В последнее время я начал читать газеты. Раньше я их не признавал. А теперь признаю. Это одна из перемен, что произошли со мной.
Однажды я прочел в газете интересную статью.
В ней говорилось, что в Америке, то есть в Соединенных Штатах, подсчитали, что обычный мальчишка смотрит телик три часа в день. И им кажется, что это еще заниженная цифра. Значит, получается, что к семнадцати годам — это как мне сейчас — он уже ухлопал не меньше пятнадцати тысяч часов своей жизни на сидение перед ящиком. За это время он, по их подсчетам, стал свидетелем около десяти тысяч убийств. Это круглая цифра, на деле, может, чуть больше, а может, и меньше. Десять тысяч чистых убийств!
И все это толстосумы, они скупили время у телевизионных компаний, чтобы обучать молодежь убийству. Разные там пивовары, производители автомобилей, косметики, майонеза. Они высчитали, что чем больше убийств покажут по телику, тем больше автомобилей и майонеза купят телезрители. «Убийство повышает товарооборот» — так это у них называется. Мне всегда ужасно нравились всякие хитрые словосочетания. Можешь думать об этих пузатых, что хочешь, но свое дело они туго понимают.
Прочел я все это, встал и говорю мамаше:
— Гляди, мамаша, чего тут написано.
А она сама готова смотреть телик до одури. Четыре вечера из семи, она, как пень, торчит перед телевизором, это уж точно. Правда, она очень устает на работе. Если она за день особенно вымоталась, то, как сядет в шесть смотреть детскую передачу, так и просидит перед ним весь вечер до самого сна и выключит его уже только перед последними известиями.
Словно меня на свете нет. Я готов придушить мамашу, как подумаю про этот телик: ведь она от него не отходит с того самого дня, как он у нас появился. Я тогда был совсем маленький. Из-за этого телика мы с ней давно воюем. Сколько раз я, бывало, вымою посуду и ухожу, хлопнув дверью, если она решила, что ей до зарезу нужно посмотреть какую-нибудь идиотскую передачу. Я вовсе не против телика, ты не думай. Я и сам достаточно торчу перед ним, тоже не святой. Только я никогда не мог понять, как моей мамаше могут нравиться эти слюнявые передачи. Кто хочешь разозлится, если на него всегда ноль внимания, вот я и уходил из дому и курил с ребятами травку. Не часто, правда, но раньше я этим баловался. Мы курили у железной ограды Торгового центра, или на станции метро, или у Бённы. Но от этого ты хоть не отключаешься начисто, можешь что-то делать, разговаривать с ребятами, смеяться, ссориться, возиться, ты хоть как-то, но живешь. Не глядишь тупо в одну точку, приклеившись задницей к стулу.
Впрочем, я вовсе не собираюсь ругать мамашу. Она у меня о’кей во всех отношениях. А когда она в настроении, это вообще суперкласс. Тогда лучшей мамаши и не надо. Тогда я ни с кем не поменялся бы. Но если у нее хандра, она — ярмо. Тогда она и ярмо и дерьмо. Пусть это и сильно сказано.
Так вот, значит, я говорю ей:
— Здесь написано то-то и то-то. Будь я среднестатистическим американским мальчишкой, то к сегодняшнему дню уже увидел бы по телику десять тысяч убийств, считая с того дня, как мы его купили.
— Неуж столько много? — удивилась она.
Вот это я в ней уважаю. Она не стесняется своего родного говора. Говорит, как привыкла с детства. Не из тех она, что рвутся из грязи в князи, в «культурные» она не лезет.
— Точно, — говорю. — Ты представь себе. Десять тысяч убийств за семнадцать лет. Это тебе не фунт изюму. А у нас с тобой, может, и побольше наберется. Ведь у нас телик чуть не круглые сутки работает.
Намек она сразу понимает. Можешь не сомневаться.
— Ну, у нас-то, чай, не Америка, Рейнерт. А смотреть занятно. Нешто не так?
— Может, и занятно. Только ведь там туфты навалом.
Мамаша встает и приглушает звук. Это ее обычный компромисс — поговорить ей охота, но ведь страшно, вдруг пропустит что-нибудь интересное.
— Не забывай, Рейнерт, мать-то ведь уже не молоденькая, изработалась, устала, не то что ты. Мое время прошло, мне и отдохнуть не грех, за день-то знаешь как наломалась.
Испорченная пластинка. Всегда на этом месте заедает.
— Да кто с тобой спорит? Но, если уж на то пошло, тебе всего сорок один, ты моложе, чем Элизабет Тейлор. Но ты мне ответь, что ты думаешь о стране, где дети учатся убивать прежде, чем говорить? По душе тебе такая страна?
— Элизабет Тейлор, скажешь тоже! — Мамаша краснеет.
Вернее, не так чтобы краснеет. Просто щеки у нее становятся чуть-чуть ярче.
— Чудно́ как ты иногда говоришь, Рейнерт.
Звонят в дверь, это Биттен с мамашиной работы. Теперь пойдет на два часа болтовни под приглушенный телевизор, а потому я прощаюсь и говорю, что пошел прошвырнуться. Спускаясь по лестнице, я думаю о наших корпусах, об этих сотнях и тысячах людей, что собраны здесь, в Вейтвете. На что они тратят свою жизнь? Что у них на душе?
And I try
And I try
And I try
And I try
Только закрой глаза — и вот он перед тобой, жив-живехонек.
Старые, вылинявшие «рэнглеры», грязная белая майка: через всю грудь — красный высунутый язык, на цепочке серый медальон с изображением скорпиона. Тот же дикий, шальной блеск в хитрых глазах, всегда появлявшийся у него перед очередной выходкой. Те же мягкие кошачьи движения, которыми он снимает плоскогубцы со связки с ключами и отжимает стекло «ситроена», причем делает это быстрее, чем ты нагибаешься и завязываешь шнурки на ботинках.
Машина стояла на уличной стоянке. На большой асфальтированной площадке у входа в метро, в тени жилых корпусов и по соседству с полицейским участком. С тех пор как мы с Калле кончили среднюю школу, нам обоим не раз перепадало в этом самом участке. Мокрыми полотенцами, к примеру. Если тебя угораздит попасть в такой районный полицейский участок, можешь не сомневаться, что там тебя угостят мокрыми полотенцами. Отличный инструмент, эти мокрые полотенца. Костей не ломают, синяков не оставляют, поди докажи, что тебя били.
«А свидетели у вас есть? А какие улики?» — спросили они мамашу, когда она однажды пришла к ним с жалобой. До чего ж мне было жаль ее тогда. Ведь она до смерти боится полиции, а вот все-таки переборола себя, явилась в участок, подошла к барьеру и сказала, что хочет поговорить с начальником. Как раз накануне вечером я вернулся домой похожим на отбивную и утром не мог подняться с постели.
«Без свидетелей нельзя, — сказал начальник, постукивая по столу шариковой ручкой. — Будете подавать жалобу в письменном виде? Но должен честно предупредить — такое дело протолкнуть трудно».
Дома мамаша даже ревела от злости. Ведь она до смерти боится полиции, ее прямо в дрожь бросает, когда к ней обращается кто-нибудь в военной форме, пусть хоть морской офицер, который спрашивает, как пройти к универмагу.
Так вот, значит, открытая стоянка недалеко от полицейского участка, весенняя ночь, такая светлая, хоть газету читай. Тут мешкать нельзя. Когда двое шестнадцатилетних парней возятся среди ночи на стоянке возле новенького серебристо-серого «ситроена», они должны понимать, что имеют все шансы вызвать подозрение, если их кто-нибудь застукает.
Но нас не застукали. Тогда — нет. Зажигание включилось с первой попытки, мы прыгнули в машину и оставили за собой в облаке сизых выхлопных газов и полицейский участок, и стоянку. В тот вечер мы решили покататься на славу. Откинувшись на мягких сиденьях, мы крутили автомобильный приемник, жевали зеленую жвачку и прикуривали самокрутки из табака «Асбьёрнсен» от электрического прикуривателя на приборном щитке. Звук у третьей программы был чистый как стеклышко. Так мы катили и потихоньку начали болтать о школе, о том о сем.
О Круске, преподавателе физкультуры в Линнерюде, который получил свое прозвище за то, что был тощий, хваткий и к тому же воинствующий вегетарианец, как и сам Ларсен Круска. О Лайле, любившей, чтобы ее полапали, когда возились в снегу на школьном дворе. О Стемми, который играл на электрогитаре и считал, что для голоса, для хорошего звучания надо утром и вечером курить травку, он, видишь, возомнил себя новым Джими Хендриксом, но угодил на лечение, когда ему не было еще и пятнадцати, и теперь был полным инвалидом.
Об учителе географии Люнде, которого мы прозвали Ту́пиком, увидев ту́пика на картинке в учебнике. Потому что тупик со своим большим желтым клювом и черным оперением — самая внушительная птица, какую только можно обе представить. Наш Тупик тоже выглядел весьма внушительно, изъяснялся витиевато и был придирчив, как засохшая старая дева. Он поправлял нас на каждом слове и говорил, растягивая гласные. «Нельзя говорить так небрежно, Карл Магнар, — говорил он, — не глотай слоги, не спеши так». О Халворсене, нашем математике, который заводился с пол-оборота и начинал орать, если кто-нибудь из нас не сразу соображал, чего он хочет. Он ерошил себе волосы, топал, как разъяренный бык, и орал со своим ставангерским выговором так, что у нас драло уши: «Да поймите же вы, что это элементарно! Элементарно! Элементарно!»
Вот где был настоящий зверинец! Похоже, что наши линнерюдские учителя вообще не видели детей до того, как явились в учительскую, обеспеченные красными карандашами для правки тетрадей и высокой заработной платой согласно тарифной сетке. Впрочем, не все там были такими идиотами. Взять хотя бы фру Эриксен. Она любила рассказывать нам, как жили раньше, разбила нас на группы, заставляла читать, рисовать, писать сочинения и делать доклады, устраивала в классе диспуты и всякое такое. Один раз — о войнах индейцев, другой — о движении Тране, что было у нас в Норвегии больше ста лет назад, третий — о войне в Азии, о том, как вьетнамцы и кампучийцы объединились, чтобы вытурить американцев.
После этого третьего диспута поднялась жуткая шумиха. Родители «чистеньких» снюхались и устроили скандал — всякие там лавочники, управляющие и прочие карьеристы. Протесты, родительское собрание, шум, крик — и все из-за того, что мы в классе спели одну вьетнамскую песню. Песня, кстати, была мировая, больше нам ее петь не разрешали, потому я ее и запомнил:
В огонь борьбы нас правый гнев ведет,
За нашими шеренгами — народ.
Мы видим дым сожженных городов,
И каждый в битве умереть готов!
Обо всем этом мы и болтали тогда в машине. О Нильсене из четвертого корпуса, который гонялся за нами, когда мы были маленькие и дразнили его. О дикой малине, росшей по склону, что спускался к линиям метро; мы любили валяться на этом склоне и бросать комья глины в проходящие составы, иногда какой-нибудь машинист останавливал поезд и, высунувшись из окна, орал на нас и грозил кулаком. О хижине, которую мы построили в Кулосене и куда Лисе впускала нас по одному и за двадцать пять эре позволяла полюбоваться на свои прелести. Потом, правда, Лисе ударилась в религию и стала примерной христианкой; теперь на большой перемене она распевала псалмы в музыкальном классе и больше не узнавала старых друзей.
Мы с головой ушли в школьные воспоминания, сидя в этом мягком и твердом снаряде — твердом снаружи и мягком внутри, — защищенные музыкой, теплом и подушками сидений, будто космонавты в кабине космического корабля. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду.
Наш космический полет был обращен в прошлое, туда, откуда мы вышли и где чувствовали себя дома, и в то же время он был устремлен вперед, в светлую весеннюю ночь, которая, однако, была достаточно темна, чтобы все, кроме светофоров, дорожных разметок и указателей, не позволявших нам сбиться с пути, казалось сумеречным, неясным и расплывчатым. Вверху — звездное небо, внизу — городские огни, и мы между ними. Мы остановились перед Мореходкой в Экеберге и, стоя лицом к Бьёрвику, толковали, не стоит ли послать все к чертовой матери и уйти в море на одном из пароходов, стоявших там сейчас на разгрузке в потоке желтого неонового света. Дверцы «ситроена» были распахнуты настежь, и третья программа запузыривала на всю катушку.
Только недолго нам было дано любоваться звездным небом и строить планы на будущее. Неужели мы проскочили на красный свет? Или проморгали указатель одностороннего движения? Как бы там ни было, но, едва мы миновали Гамлебюен с его музеем и переездом через железку и свернули налево по Швейгордсгатен, я в первый раз услышал тот посторонний звук. Он доносился откуда-то со стороны Гамлебюен и был сперва такой тихий, что Калле его вообще не заметил. Потому что по третьей программе передавали Роллингов, а Калле по ним с ума сходил. Одну руку он держал на руле, другая свешивалась в открытое окно, теплый ночной ветер врывался в машину, и Калле подтягивал Мику Джеггеру своим хриплым каркающим голосом.
I can’t get no
————— Satisfaction
I can’t get no
————— Satisfaction[11]
Потому-то мы не сразу и заметили, что нас застукала полиция. Сирену они включили только на Ослогатен. Мы Уже проскочили Молочный комбинат и были возле Главного почтамта, когда увидели за собой маячок и сообразили в чем дело. Теперь они начали сигналить нам еще и дальним светом. Этакое идиотское подмигивание дальним светом. Неужели они и впрямь вообразили, что мы так сразу и остановимся у тротуара для проверки документов и последующей расправы в полицейском участке?
Продать себя так дешево — нет, черта с два! У нас уже были приводы, и мы хорошо знали, что такое попасть к ним в лапы. К тому же у нас был шанс оторваться от них. Новенький, отлаженный «ситроен», лошадок в моторе навалом. Вряд ли их тяжелый солидный «вольво» так проворен, чтобы тягаться с «ситроеном».
Мы пристегнули ремни и дали газу. Патрульная машина была от нас метрах в ста пятидесяти, не больше, тут уж выбирать не приходилось, если мы хотели попытать счастья и смыться. Сперва мы думали, что нам удастся уйти от них, петляя по старому центру. Калле крутил как мог — отель «Викинг», Кьеркериста, Гренсен, Пилестредет. В улочках возле площади Святого Улава мы их здорово поморочили, потом, сделав вираж в лучшем стиле автогонок, мы с Нурдрокс-пласс рванули на Драмменсвейен прямо через Дворцовый парк. Свернув в парк, мы выключили фары, и на какое-то время нам даже показалось, что мы их провели, потому что патрульная машина, завывая сиреной, промчалась дальше по Вергеланнсвейен.
— Порядок! — сказал я, наблюдая, что делается у нас за спиной. — Порядок, Калле! Кажется, ушли!
Но радоваться было рано. Кто-то из них, должно быть, смекнул что к чему и сообщил другим по радио. На Драмменсвейен, не доезжая до Солли-пласс, мы увидели черно-белый лимузин, перегородивший всю правую полосу. Двое гадов, вылезая из него, махали нам руками, чтобы мы остановились.
Что форсировать это заграждение, что перейти на левую полосу или пересечь площадь с круговым движением — один черт, мы ведь соображали, что зажигание у них не выключено и что они твердо нацелились расправиться с нами.
— Видел его рожу?.. Нет, ты видел его рожу, когда до него дошло, что такими штуками нас не возьмешь?
Мы летели дальше по Драмменсвейен, нас трясло и качало, от веток, свисавших по обе стороны улицы из садов посольств и особняков, все, кроме нашей бешеной гонки, казалось чудным и прозрачным.
book-ads2