Часть 101 из 115 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— А вообще-то они с Лисе были как кошка с собакой, — добавляет Бённа. — Калле не боялся говорить то, что думает. За это его все учителя уважали, хотя он часто плавал на контрольных и все такое. Он не боялся говорить, что думает!
— А в молодежном клубе, — вставляет Юнни. — Помните тех двух пакистанских парней, как они впервые пришли к нам в клуб? Потом еще они всех обставляли в пинг-понг. А в первый день все от них шарахнулись, и кое-кто начал по углам рассказывать анекдоты про пакистанцев. Тогда Калле и Рейнерт растолкали всех, подошли к этим парням и позвали их играть в пинг-понг.
— Еще бы. — Я улыбнулся. — Мы-то думали, что нашли партнеров, которые играют так же паршиво, как мы! А через две недели они разбили нас в пух и прах! Хотя раньше и ракетку в глаза не видали.
— Вы же их и натаскали, — говорит Эудун.
— Вон они, — говорю я. — По-моему, это они там стоят. Видишь, тоже пришли.
— Все пришли, — тихо говорит Анне-Грете. — Все, кто знал Калле.
Ее лицо, обрамленное длинными непослушными кудрями, слегка раскраснелось, она смотрит в землю.
Фру Эриксен подходит к нам и здоровается за руку. Мы вместе входим в часовню. Она говорит на ходу:
— Какой ужас, Рейнерт! Какая страшная история!
Голос у нее чуть сиплый. Мы сидим, и под звуки органа я рассказываю ей шепотом о последней ночи Калле. На фру Эриксен черный костюм и черный свитер, большие голубые глаза широко раскрыты, лицо растерянное, беспомощное. Она стискивает мою руку.
— Вы поступили очень глупо, Рейнерт.
— Это потому, что мы испугались.
— Я понимаю. Человек сам не знает, что выкинет, если по-настоящему испугается. Но все-таки, Рейнерт. Ты не должен озлобляться из-за этого случая. Обещай мне!
— Не должен озлобляться. А почему же это не должен? Может, объяснишь почему?
— Да потому, что это ничего не изменит, — говорит она. — Ты и так никогда не забудешь того, что случилось. И кто за это в ответе. Но Калле ты не вернешь, даже если ожесточишься и озлобишься.
Она смотрит на меня своими ясными голубыми глазами, и в них нет ни тени колебания. Звуки органа стихают. И я чувствую, что отдал бы руку на отсечение за то, чтобы уметь говорить. Умей я говорить, я бы встал сейчас и сказал все. Все, что знаю о Калле, о всех его мечтах и дерзаниях. Потому что Калле был из тех, кто дерзает. Он искал и путался, он делал много такого, чего не следовало, но в нем было слишком много нерастраченных сил, и он не знал, на что их потратить. Он еще даже не начал жить, когда его убили. Он был полон жизни! Полон протеста! Он был очень смелый и не знал, как распорядиться этой смелостью. Но он дерзал. Бог видит, он был из тех, кто дерзает!
Но вместо меня слово взял пастор. Тот самый старик пастор, который готовил нас к конфирмации. Это его дело — читать здесь проповеди. Вот у кого нет никаких проблем со словами, они так и сыплются из него, точно горох из мешка. Но только что же он говорит? Это я спрашиваю. Что же он такое говорит? Что значат эти его слова? Мы все сидим в часовне. Человек сто, не меньше. Мы собрались, потому что хотим оправдать Калле. Он много значил для нас. В каждом сидящем здесь появилась трещина. И эта трещина, эта рана, которая в самой глубине есть у любого из присутствующих, связывает нас друг с другом. Мы хотим оправдать Калле и ищем слова, способные заполнить эту трещину. А что мы слышим?
Ничего, что могло бы помочь нам, нет в пасторской проповеди. Он все врет, рассказывая о жизни Калле, он жульничает, ему мало просто прочесть нам мораль, он пользуется судьбой Калле, чтобы преподнести нам добрый совет! Кто дал ему это право? Зачем он молится за Калле, зачем читает молитвы, которые Калле ненавидел? Зачем говорит о милосердии божьем, о том, что Иисус Христос все понял и все простил? Кого нужно прощать — легавых? Или он имеет в виду Калле? У меня потеют ладони, лицо горит, и мне хочется крикнуть: «Неправда, пастор Станге! Ты ошибаешься! Ты не имеешь права злоупотреблять памятью Калле!»
Но я молчу. Разве я могу осмелиться на такое?
Я молчу. Прикусив язык, я сижу мрачный, с мокрыми ладонями и думаю, что такие, как этот пастор, никогда не поймут, чего хотел Калле. Чего он добивался. И ясно вижу — куда уж ясней, — что такие, как он, и такие, как мы, живут в разных мирах.
Когда мы пришли в эту часовню, в нас была трещина. И она в нас осталась, эта невидимая трещина, эта рана, зияющая на том месте, которое в нашей жизни занимал Калле.
А пастор просто-напросто пытался засыпать эту трещину камнями. Просто-напросто пытался оболгать, очернить память о Калле, изобразить его таким, каким он никогда не был и быть не мог.
По дороге из часовни я отвожу Анне-Грете в сторону. Анне-Грете до того маленькая — маленькая, и осторожная, и робкая, у нее всегда такой вид, словно она что-то выглядывает, высматривает у тебя за спиной или где-то сбоку от тебя — она почти никогда не смотрит прямо на человека. Но хотя она такая робкая, и так легко краснеет, и кусает ногти, и не смотрит в глаза, она по-своему очень храбрая, даже, можно сказать, гордая. Я сразу беру быка за рога, мне надо отделаться от той ноши, которую Калле как бы взвалил на меня в последнюю ночь. Я спрашиваю:
— Анне-Грете, у вас с Калле что-нибудь было?
Ее глаза бегают вверх-вниз по пуговицам моей куртки. Щеки вспыхивают, и она быстро мотает головой.
— Нет, — решительно отвечает она. — Почему ты об этом спрашиваешь?
Я медлю с ответом.
— Да, понимаешь, он о тебе говорил. Перед самой смертью. Вспомнил тебя. Просил передать тебе привет.
Я вижу, как глаза у нее наливаются слезами, становятся растерянными и смущенными. Она кусает свои и без того обкусанные ногти и вытирает глаза тыльной стороной ладони.
— Он просил, чтобы я... Помнишь тот случай с сараем? Ты нас тогда видела. Он просил передать тебе, что ты молодец: не продала нас тогда.
Анне-Грете поднимает глаза.
— Я и не могла продать.
— Мы знаем, они там здорово на тебя нажимали.
— Я все отрицала. Говорила, что ничего не видела.
Я поднимаю ее лицо за подбородок.
— И еще одна вещь.
Анне-Грете вся напрягается, когда я наклоняюсь к ней и осторожно прикасаюсь сухими губами к ее губам.
— Он просил поцеловать тебя. За него. И передать привет.
Она выпрямляется и замирает.
— Калле, — говорит она, и слезы бегут у нее по лицу. — Калле, Калле! Это правда, Рейнерт? Ты не врешь?
— Нет, — тихо говорю я, — не вру.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Калле! — повторяет она.
Теперь взгляд у нее совсем неживой. Словно перед ней открылась пустыня. Потом губы ее разжимаются, и она смотрит мне в глаза, не в землю, не в сторону, а прямо мне в глаза, и говорит медленно и четко, будто читает приговор:
— Господи, Рейнерт! Зачем вы угнали эту машину?
Потом поворачивается и убегает.
Второй раз я слышу сегодня эти слова.
И каждый раз мне кажется, что меня бьют по голове, бьют лопатой, поленом или уж не знаю чем еще.
6
Однажды за обедом мамаша говорит мне — она видит, что я ничего не ем, и говорит:
— Рейнерт, когда ты нынче встал?
Я ковыряю вилкой в тарелке. Что ей сказать? В девять я еще валялся в постели, встал и оделся только к полудню. А зачем мне вставать раньше?
— В десять, — отвечаю. — А в чем дело?
Некоторое время она молчит, просто сидит и смотрит на меня.
— Уж и не знаю, Рейнерт, но, может, ты захворал. Вон какой тощий стал. Сходил бы на прием к доктору Ли.
— К доктору Ли? — Я взрываюсь. — Ты что, совсем спятила? Что мне у него делать, у твоего доктора Ли?
Мамаша напускает на себя обиженный вид.
— Выглядишь ты плохо, вот что. И придержи язык, с матерью эдак-то не разговаривают.
— Сама ты плохо выглядишь, — отвечаю я. — За каким чертом я пойду к доктору? Тем более к доктору Ли, к этой жабе, он же тебе самой в последний раз не дал освобождения от работы.
— Доктор Ли знает свое дело. И повторяю, придержи язык. Ты его так распустил, что слушать тошно.
За столом становится тихо, и я вижу, как глаза у нее наполняются слезами.
— Я тебе помочь хочу, только и всего. Силушки моей нет смотреть, как ты маешься.
Что угодно, думаю я, только слез с меня уже хватит.
— Ладно, ладно, ладно. Прости, мамаша, я же знаю, что ты за меня переживаешь. Только пойми, никакой доктор меня сейчас не спасет! Может твой доктор достать мне работу? Может он вернуть Калле?
— Рейнерт, сыночек! Ты же ничего не ешь! Я весь обед слежу за тобой. Клюешь, как цыпленок.
book-ads2